Деловые люди | Торжество летаргии | Зима | Судьба | Зловещее лото | Во тьме
Глория убаюкала ум Энтони. Она, которая казалась мудрейшей и прекраснейшей из всех женщин, повисла словно сверкающий занавес на его пути, загородив свет солнца. В те первые годы все, во что он верил, неизменно несло на себе отпечаток Глории; весь мир он видел только сквозь орнамент этого занавеса.
На следующее лето их привело в Мариэтту что-то вроде утомления. Всю золотую, навевающую истому весну они одержимо слонялись по калифорнийскому побережью, перемещаясь из Пасадены в Коронадо, из Коронадо в Санта-Барбару, лениво сумасбродничая и время от времени присоединяясь к другим компаниям, не задаваясь целями более конкретными, чем желание Глории танцевать все время под разную музыку или ловить неуловимые оттенки в изменчивом окрасе моря. Прямо из волн океана вздымались, приветствуя их, дикие скалы и не менее дикие гостиницы, построенные с таким расчетом, чтобы во время чая постояльцы могли «попасть» на апатичный, расположившийся в плетеных стульях базар, осчастливленный костюмами для поло с символикой Саутгемптона, Лэйк Форест, Ньюпорта и Палм-Бич. И подобно тому как со всплеском, искрясь и сверкая, встречаются волны при входе в безмятежную бухту, они примыкали то к одной, то к другой группе, переезжали с ними с места на место, проводя время в бессвязных разговорах о неизведанных и ни к чему не обязывающих увеселениях, которые ждут их прямо за этой зеленой и обильной долиной.
Это была школа непритязательных, здоровых развлечений, учениками которой не без удовольствия числятся лучшие из мужчин — этим они как бы вносят себя в список вечных кандидатов в члены некой эфемерной организации под названием, скажем, «Мраморная урна» или «Адамова голова», раскинувшей щупальца по всему миру; привлекательность здешних женщин обычно выше среднего уровня, они хрупко атлетичны и как хозяйки глуповаты, но как гостьи очаровательны и украсят любое общество. Невозмутимо и грациозно вытанцовывают они на пьедесталах своей избранности в восхитительные чайные часы, ухитряясь с достоинством выполнять те самые телодвижения, которые так чудовищно искажены по всей стране приказчиками и хористками. И делается грустно и смешно от того, что Америка превосходит всех именно в этом ничтожном и бесславном искусстве.
Протанцевав и проплескавшись всю щедрую весну, Энтони и Глория обнаружили, что потратили слишком много денег и поэтому должны на некоторое время «удалиться от мира». Предлогом стала «работа» Энтони. И еще не успев осознать этого, они снова оказались в сером доме, на этот раз отчетливее понимая, что совсем другие любовники когда-то спали здесь, другие имена произносили над перилами, другие парочки сидели на ступеньках крыльца, вглядываясь в серо-зеленые поля и темную полосу дальнего леса.
Это был тот же самый Энтони, более нервный, но склонный шевелиться быстрее только под влиянием нескольких коктейлей, и совсем немного, почти незаметно охладевший к жене. А Глория — в феврале ей должно было исполниться двадцать четыре и она пребывала по этому поводу в состоянии не оскорбляющей чувств окружающих, но вполне искренней паники. Еще шесть лет — и тридцать! Если бы она меньше любила Энтони, это ощущение убегающего времени выразилось бы во вновь пробудившемся интересе к другим мужчинам, в настойчивом стремлении извлечь хоть мимолетную искру романтического чувства из каждого потенциального воздыхателя, который бросал на нее взгляды исподлобья над сияющим обеденным столом. Однажды она сказала Энтони:
— У меня такое чувство, что если б я чего-нибудь захотела, то просто взяла бы. Я всю жизнь так думала. Но получается, что я хочу тебя, поэтому во мне просто нет места для других желаний.
Они ехали на восток сквозь выжженную, безжизненную Индиану, и она оторвалась от одного из своих излюбленных журналов о кино, обнаружив, что случайный разговор внезапно принял серьезный оборот.
Энтони хмуро посмотрел на дорогу. Когда трасса пересекала какой-нибудь проселок, на нем тут же появлялся фермер в повозке; он неизменно жевал соломинку и был по всем приметам тем же самым фермером, которого они миновали уже добрый десяток раз. как молчаливо неподвижный и угрожающий символ непонятно чего. Еще больше нахмурившись, Энтони повернулся к Глории.
— Мне неприятно это слышать, — сообщил он. — При определенных и очень мимолетных обстоятельствах я могу вообразить, что хочу другую женщину, но я не в силах себе представить, что на самом деле буду с ней.
— А я не могу, Энтони. Не могу изводить себя, сопротивляясь тому, чего хочу. Я так устроена, что мне не надо никого, кроме тебя.
— И все же, когда я думаю, что если б тебе случилось кем-нибудь увлечься…
— Ой, не будь идиотом! — воскликнула она. — Тут не может быть ничего случайного. Я даже представить себе не могу такой возможности.
На этой решительной ноте разговор закончился. Неизменная способность Энтони все понимать с полуслова и делала Глорию с ним счастливее, чем с кем бы то ни было. Она просто наслаждалась его обществом — она любила его. Лето начиналось почти так же, как и предыдущее.
Однако в хозяйственном отношении одна радикальная перемена все же произошла. Хладносердная скандинавка, чья аскетическая стряпня и сардоническая манера прислуживания за столом так угнетали Глорию, уступила место превосходно вышколенному японцу по имени Таналахака, который однако признался, что откликается на любой зов, содержащий двусложие «Тана».
Тана был несколько маловат даже для японца и придерживался несколько наивной концепции, что он — человек светский. В первый же день по прибытии из «Агентства безупречной японской рабочей силы Р. Гудзимоники» он позвал Энтони к себе в комнату, чтобы продемонстрировать сокровища своего дорожного сундука. Они включали в себя большую коллекцию японских открыток, которые он тут же, все без исключения и каждую в отдельности готов был детально описать своему хозяину. Полдюжины из них были во всех отношениях порнографическими и явно американского происхождения, хотя изготовители скромно умалчивали о своих именах и координатах для связи по почте. Далее на свет божий явились несколько образцов его рукоделия — пара американских легких брюк, которую он сшил сам и два комплекта солидного шелкового белья. О цели, для которой эти последние были припасены, он сообщил Энтони конфиденциально. Следующим экспонатом была довольно приличная копия с гравюры, изображавшей Авраама Линкольна, чертам которого Тана придал несомненно японский характер. Последней демонстрировалась флейта; он сам сделал ее, но она сломалась, и он вскоре собирался ее починить.
После этих вежливых церемоний, любовь к которым, как предположил Энтони, была отличительной чертой японцев, Тана произнес на ломаном английском языке длинную речь об отношениях хозяина и слуги, из которой Энтони заключил, что он работал в больших коллективах, но всегда ссорился с другими слугами из-за их недостаточной честности. Особенно подробно они остановились на слове «честный», и остались даже слегка недовольны друг другом: Энтони упорно настаивал, что Тана произносит это слово как «шершни» и дошел даже до того, что начал жужжать на манер мухи и махать руками, имитируя биение крыльев.
После трех четвертей часа Энтони была возвращена свобода с теплыми заверениями, что у них еще будут не менее приятные беседы, в которых Тана поведает «как мы дераем эта в наша старание».
Такова была многословная премьера Тана в сером доме — и все обещанное в ней исполнилось. Добросовестный и честный, он был, кроме того, ужасно надоедлив. Он был, казалось, совершенно неспособен контролировать свой язык, часто двигаясь от абзаца к абзацу своей речи с выражением болезненного недоумения в маленьких карих глазках.
По воскресеньям и после обеда в понедельник он штудировал разделы комиксов и газетах. Однажды он увидел там рисунок, изображавший японского дворецкого, который несказанно развеселил его, хотя он и уверял, что персонаж, видевшийся Энтони определенно азиатом, имел вполне американское лицо. Но главная трудность с чтением комиксов заключалась в том, что когда он, с помощью Энтони, прочитывал подписи под тремя последними картинками и с умственным напряжением, какое примерно требуется от человека, постигающего кантовские «Критики», пытался усвоить их содержание, он уже напрочь забывал, о чем шла речь в первых картинках.
В середине июня Энтони и Глория отметили первую годовщину свадьбы, назначив друг другу «свидание». Энтони постучал в дверь, а она побежала ему открывать. Потом они сидели вместе на диване, перебирая имена, которые придумывали один другому: вечно новые сочетания извечных выражений нежности. И было жаль, что этому свиданию не хватало исполненного сожаления трепетного прощания.
В конце июня на Глорию, поразив ее и отшвырнув на полпоколения назад ее ясную душу, злобно глянул ужас. Потом он отступил, медленно канул во мрак, из которого явился, но безжалостно унес с собой частичку юности.
Безошибочным инстинктом драматурга он выбрал для действа крохотную железнодорожную станцию в заброшенной деревушке неподалеку от Портчестера. Весь день ее безлюдная, как прерия, платформа была предоставлена пожелтевшему от пыли солнцу и взглядам того крайне неприятного типа сельских жителей, которым соседство большого города уже сообщило некоторую щеголеватость, но не сумело внушить культурности. Примерно дюжина этих красноглазых и угрюмых, как пугала, увальней наблюдала все происшествие. Оно едва ли коснулось их бессвязных, невосприимчивых умов, скорее было рассмотрено в самом широком смысле как грубая шутка, а в самом утонченном, как «скандал». А между тем, именно в этот день, на этой платформе мир покинула часть его красоты.
Энтони провел все эти жаркие послеполуденные часы с Эриком Мерриамом за графином шотландского виски, в то время как Глория и Констанс Мерриам плавали и наслаждались солнышком на клубном пляже; последняя под полосатым зонтом, а Глория с чувством раскинувшись на мягком горячем песке, не в силах не подставить загару свои ноги; потом они все вчетвером поживились незамысловатыми сэндвичами, после этого Глория поднялась и постучала по колену Энтони своим зонтиком, чтоб привлечь внимание.
— Дорогой, нам нужно идти.
— Прямо сейчас? — он посмотрел на нее без всякого воодушевления. В этот момент для него, казалось, не было вещи более важной, чем сидеть вот так, развалясь, в тени крыльца, попивая выдержанное виски, в то время как хозяин, не чая добраться до конца, распространялся об эпизоде какой-то забытой политической кампании.
— Нам правда нужно идти, — повторила Глория. — Мы можем взять такси до станции… Ну, давай же, Энтони, — произнесла она чуть более повелительно.
— Так вот, слушай, — Мерриам, которому скомкали весь рассказ, произнес набор дежурных возражений, между тем наполняя стакан своего гостя порцией коктейля, которую нужно было посасывать еще минут десять. Но под раздраженное «Нам надо ехать!» Глории, Энтони выпил все единым махом, поднялся на ноги и подчеркнуто галантно поклонился хозяйке.
— Похоже, нам на самом деле «надо ехать», — произнес он с плохо скрываемым недовольством.
Через минуту он следовал за Глорией по дорожке сада среди высоких розовых кустов, слушая, как ее зонтик с тихим шуршанием задевает роскошную июньскую листву. Очень мило с ее стороны, думал он, когда они вышли к дороге. Чувствуя себя обиженным ребенком, он был уверен, что Глории не следовало прерывать столь невинное, никому не мешавшее времяпрепровождение. Принятое виски смягчало эти резкие мысли, но делало их все более неотступными. Ему пришло в голову, что она уже не первый раз так поступает. И что, теперь его удел — всегда отказываться от приятных минут, повинуясь прикосновению зонтика или движенью ее глаз? Его недовольство стало принимать формы вполне отчетливой злости, которая неудержимо вскипала в нем. Он молчал, но лишь благодаря тому, что упорно подавлял желание отчитать ее. Перед гостиницей они нашли такси; в молчании доехали до маленькой станции…
И там Энтони понял, чего он хочет — продемонстрировать свою волю этой бесчувственной, ничего не желающей знать девчонке, единым великолепным усилием обрести над ней превосходство, которого он внезапно и страстно возжелал.
— Давай заедем к Барнсам, — сказал он, не глядя на нее. — Мне не хочется домой.
У миссис Барнс, урожденной Рэйчел Джеррил, был летний дом в нескольких милях от Рэдгейта.
— Мы были там позавчера, — кратко ответила она.
— А я уверен, они будут рады видеть нас. — Он почувствовал, что высказался недостаточно сильно и, собрав в кучу всю свою решимость, добавил. — Я хочу видеть Барнсов. У меня нет никакого желания ехать домой.
— Ну, а у меня нет никакого желания ехать к Барнсам.
Они уставились друг на друга.
— Энтони, неужели ты не понимаешь, — начала она раздраженно, — сегодня воскресенье и они наверняка пригласили кого-нибудь на ужин. Почему мы должны появляться там в то время, когда?..
— Тогда почему мы не могли остаться у Мерриамов? — взорвался он. — Зачем ехать домой, когда мы так прекрасно проводили время? Они просили нас остаться на ужин.
— Да мы просто вынудили их. Дай мне деньги, я куплю билеты на поезд.
— И не подумаю! У меня нет настроения тащиться в этом чертовом душном поезде.
Глория притопнула ногой по платформе.
— Энтони, ты ведешь себя как пьяный.
— Напротив, я совершенно трезв.
Но голос вдруг сел и Глория мгновенно поняла, что это неправда.
— Если ты трезвый, то дай мне деньги на билеты.
Но было уже слишком поздно говорить с ним таким тоном. Его мозг заполонила единственная идея — что Глория ведет себя как эгоистка, что она всегда была эгоисткой, и останется эгоисткой, если здесь и немедленно он не поставит себя как ее хозяин. Был самый подходящий из всех подходящих случаев — ведь только что из-за прихоти она лишила его удовольствия. Его решимость окрепла, мгновенно достигнув степени тупой и угрюмой ненависти.
— Я не собираюсь садиться в поезд, — сказал он подрагивающим от злости голосом. — Мы отправляемся к Барнсам.
— Только без меня! — выкрикнула она. — Если ты собрался туда, я поеду домой одна.
— Счастливо.
Ни слова не говоря, она направилась к билетной кассе, а Энтони тут же вспомнил, что у нее есть с собой какие-то деньги и сообразил, что это вовсе не та победа, которой он хотел, совсем не то, чего он должен был добиться. Он бросился вслед за ней и схватил за руку.
— Слушай, — выговорил он, — одна ты никуда не поедешь.
— Еще как… Что ты делаешь?! — Это восклицание, в то время как она пыталась высвободиться, привело лишь к тому, что он усилил хватку.
Он смотрел на нее сузившимися, полными злобы глазами.
— Пусти! — в голосе ее зазвучала ярость. — Если у тебя осталась хоть капля порядочности, пусти меня!
— С какой это стати? — Он знал, с какой стати. Но, вместе с тем, не дать ей уйти стало для него уже чем-то вроде вопроса чести.
— Я еду домой, ты понимаешь? И ты меня отпустишь!
— Ни за что.
Теперь ее глаза пылали.
— Ты собираешься устроить сцену прямо здесь?
— Я сказал, ты никуда не едешь! Мне надоел твой вечный эгоизм.
— Я просто хочу домой. — Две гневные слезы скатились у нее из глаз.
— На этот раз ты будешь делать то, что я говорю.
Ее тело медленно выпрямилось, голова откинулась назад с выражением бесконечного презрения.
— Ненавижу тебя! — Сдавленные слова сочились словно яд сквозь стиснутые зубы. — Да пусти же! Как я тебя ненавижу! — Она попыталась вырваться, но это привело лишь к тому, что он схватил ее и за другую руку. — Ненавижу тебя! Ненавижу!
Ярость Глории поколебала его уверенность, но он понимал, что зашел уже слишком далеко, чтоб отступать. Теперь ему казалось, что он всегда только и делал, что уступал ей, а она за это в душе презирала его. Да, сейчас она ненавидит его, но потом сама же будет восхищаться, ощутив его превосходство.
Приближающийся поезд дал предупредительный гудок, и его мелодраматически резкий звук докувыркался до них по блестящим голубым рельсам. Глория дернулась, напряглась, стараясь вырваться, и слова, более древние чем Книга Бытия, сорвались с ее губ.
— Скотина! — прорыдала она. — Ты — скотина! Как я тебя ненавижу! Скотина! О!..
Другие предполагаемые пассажиры, находившиеся на станционной платформе, начали оборачиваться на них; гул поезда делался все слышнее, перерастая в торжествующий рев. Глория удвоила свои усилия, потом покорилась и замерла с широко раскрытыми пылающими глазами, дрожа от бессильного унижения, пока поезд с грохотом и шумом подкатывал к перрону.
Едва различимый среди свиста пара и лязганья тормозов, послышался ее голос:
— Если б здесь был хоть один мужчина, ты не посмел бы! Тебе бы не позволили! Ты трус! О, какой же ты трус!
Энтони, не произнося ни звука, весь дрожа, крепко держал ее, сознавая, что десятки любопытно-недвижных лиц, как во сне, уставились на него. Зашелся похожим на вопль боли металлическим дребезгом станционный колокол, раскручиваясь медленными кольцами, в небо взлетели клубы дыма, среди шума и сероватых клочьев пара тронулась и все быстрее поплыла мимо них линия лиц, превратилась в безликую полосу и пропала — осталось только солнце, бьющее через рельсы на восток и клубок звуков, пропадающих вдали, словно шлейф, сделанный из жестяного грома. Он отпустил ее руки. Он победил.
Теперь, если б ему захотелось, он мог бы рассмеяться. Испытание было закончено, и он подкрепил свою волю насилием. Пусть по следам победы шагает снисходительность.
— А сейчас мы наймем такси и вернемся в Мариэтту, — провозгласил он с великолепной сдержанностью,
Вместо ответа Глория схватила его руку обеими своими и, поднеся ее ко рту, сильно укусила за большой палец. Он почти не ощутил боли; заметив кровь, рассеянно вытащил носовой платок и завязал рану. Это было тоже частью триумфа — поражение неизбежно вызывает желание отомстить — и как таковое не заслуживает внимания.
Она всхлипывала, почти без слез, безутешно и горько.
— Я не хочу ехать! Не хо… чу! Ты не… можешь заста… заставить меня ехать! Ты убил… убил всю мою любовь к тебе… все уважение. Но все, что еще осталось во мне, умрет прежде, чем я сдвинусь с этого места. О, если б я только могла подумать, что ты поднимешь на меня руку…
— Ты поедешь со мной, — сказал он грубо, — даже если придется волочить тебя силой.
Он повернулся, подозвал такси, сказал водителю, что нужно ехать в Мариэтту. Тот вылез из машины и распахнул дверцу. Энтони повернулся к жене и сквозь зубы произнес:
— Не желаете ли сесть? Или придется вам помочь?
Со сдавленным воплем бесконечной боли и отчаянья она покорилась и полезла в машину.
Весь долгий путь в сгущавшихся сумерках она сидела, сжавшись в комок на своей стороне сиденья и нарушала тишину лишь отдельными отрывистыми всхлипами. Энтони смотрел в окно, мозг его тупо пытался осмыслить, что же на самом деле произошло. Что-то было не так — это последнее восклицание Глории словно оборвало какую-то струну, посмертно отозвавшуюся в его сердце странным беспокойством. Он уверял себя, что все сделал правильно — и все же сейчас она казалась ему такой маленькой и трогательной, сломленной и подавленной, униженной сверх всякой меры. Рукава ее платья были порваны, пропал забытый на платформе зонтик. Это было новое платье, вспомнил он, и еще утром, когда они выходили из дома, она так им гордилась.
…Ему стало интересно, видел ли кто-нибудь из знакомых то, что произошло. И постоянно вертелись в голове ее слова:
— Все, что еще осталось во мне, умрет…
На душе у него становилось все беспокойнее. И это так же чувствовалось в Глории, которая сжалась сейчас в углу — уже не воплощенной гордости, вообще не той Глории, которую он знал. Он спрашивал себя, возможно ли это. Он не верил, что Глория может разлюбить его — такого он даже в мыслях не допускал — и все же оставалось проблематичным, сможет ли Глория, лишенная своей надменной независимости, нетронутой самоуверенности и мужества, остаться девушкой, которой он гордился, той ослепительной женщиной, все бесценное очарование которой заключалось в том, что она неизменно и победоносно умела быть самой собой.
Даже сейчас он был еще очень пьян, пьян настолько, что сам не понимал степени своего опьянения. Когда они добрались до серого дома, он, все еще пытаясь безуспешно и угрюмо побороть сознанием то, что произошло, отправился в свою комнату и, повалившись на кровать, впал в состояние глубокого оцепенения.
Был второй час ночи и в доме стояла необычайная тишина, когда не заснувшая ни на секунду, даже глаз не сомкнувшая Глория, пройдя через холл, распахнула дверь его комнаты и стала на пороге. Он был слишком пьян, чтоб догадаться открыть окна, поэтому воздух в комнате был спертый, насыщенный парами виски. Она постояла секунду возле его кровати, стройная, невыразимо грациозная, в мальчишеской шелковой пижаме — потом в страстном отчаянии бросилась на него, наполовину разбудив неистовой силой своих объятий, роняя теплые слезы ему на шею.
— О, Энтони, — безутешно плакала она, — милый, ты даже не знаешь, что ты наделал!
А рано утром он пришел к ней в комнату, опустился на колени рядом с кроватью и заплакал как маленький мальчик, словно это его сердце было разбито.
— Прошлой ночью мне показалось, — говорила она печально, перебирая пальцами его волосы, — что вся та часть меня, которую ты любил, та часть, которая только чего-то и стоила, все, вся гордость и огонь — все куда-то ушло. Я поняла, что та часть, которая осталась, будет всегда тебя любить, но никогда уже не так, как прежде.
И все равно, даже тогда она знала, что придет время и все забудется, знала, что так оно и бывает: жизнь берет не битьем, а катаньем. После этого утра инцидент никогда не упоминался, а глубокая рана от него была залечена руками Энтони и если это был триумф, то принадлежал он какой-то темной, могучей силе, едва ли понятной им самим, ей же достались и опыт, и плоды победы.
Свободолюбие Глории, как все искренние и глубокие качества, поначалу развивалось бессознательно, но когда очарованный этим открытием Энтони обратил на него внимание самой Глории, оно приобрело очертания некоего кодекса. Из высказываний Глории можно было заключить, что вся ее энергия и жизненные силы уходили на страстное утверждение антипринципа «Плюй на все».
— Мне ни до кого и ни до чего нет дела, — говорила она, — кроме себя самой и, следовательно, Энтони. Это — закон жизни и даже если б это было не так, я все равно придерживалась бы такого взгляда. Никто бы пальцем не пошевелил ради меня, если б это не доставляло удовольствия им самим, и я бы сделала для них не больше.
Говорила все это Глория на парадном крыльце дома самой симпатичной в Мариэтте дамы, а как только закончила, издала короткий странный вскрик и рухнула в обмороке прямо на пол веранды.
Дама привела ее в чувство и привезла домой. А рассудительной Глории пришло на ум, что она, возможно, беременна.
Она лежала на кушетке в холле. За окном лениво скользил теплый день, прикасаясь к поздним розам, оплетавшим колонны парадного крыльца.
— Я все время думаю только о том, что люблю тебя, — жаловалась она. — Я ценю свое тело лишь потому, что оно тебе кажется прекрасным. И это мое тело, то есть твое, неужели оно должно стать уродливым и бесформенным? Это просто невыносимо. О, Энтони, я не боюсь боли.
Он изо всех сил утешал ее, но тщетно. Она продолжала.
— И, потом, после этого у меня, может быть, раздадутся бедра, я сделаюсь бледной, пропадет вся моя свежесть и волосы потускнеют.
Засунув руки в карманы, он мерил шагами комнату, потом спросил:
— Ты уверена в этом?
— Я ничего не знаю. Всегда ненавидела ходить к этим гинекологам или как их там. Я думала, что рано или поздно нужно заводить ребенка. Но не сейчас.
— Только, ради Бога, не надо лежать здесь и так расстраиваться из-за этого.
Стенания прекратились. Благостные сумерки, наполнив комнату, успокоили и Глорию.
— Включи свет, — попросила она. — Дни пролетают так незаметно… Когда я была маленькая… мне казалось, что… в июне дни… длиннее.
Вспыхнули лампочки, а за окнами и за дверью словно упал синий занавес из нежнейшего шелка. Ее бледность, ее неподвижность, теперь уже без печали, пробудили в нем сострадание.
— А ты хочешь, чтоб я родила? — спросила она вяло.
— Мне все равно. То есть, я отношусь в этому нейтрально. Если у тебя будет ребенок, я, наверное, буду рад. Если не будет, что ж — тоже ничего плохого.
— Я хочу, чтоб ты все-таки решил, что для тебя лучше.
— Давай лучше ты сама это решишь.
Она посмотрела на нею пренебрежительно, не удостаивая ответом.
— Ты думаешь, что это бесчестье из всех женщин земли случилось только с тобой?
— Да хоть бы и так! — выкрикнула она сердито. — Для них в этом нет ничего недостойного. Это единственное, что оправдывает их существование. Единственная вещь, для которой они годны. А для меня это — унижение.
— Послушай, Глория, что бы ты ни решила, я на твоей стороне, только ради всего святого, не нужно так расслабляться по этому поводу.
— Ой, только не занудствуй! — взмолилась она.
Они молча обменялись не особенно осмысленным, но довольно яростным взглядом. Потом Энтони взял с полки книгу и упал в кресло.
Через полчаса из напряженной тишины, переполнявшей комнату, повисший в воздухе словно фимиам, донесся ее голос.
— Завтра съезжу повидаться с Констанс Мерриам.
— Хорошо. А я отправлюсь в Тэрритаун к деду.
— Понимаешь, — добавила она, — не то чтобы я боюсь — этого, или чего-нибудь еще. Просто стараюсь быть собой.
— Я понимаю, — согласился он.
Адам Пэтч, в праведном гневе против немцев, питался, в основном, военными сводками. Стены его дома были оклеены истыканными булавками картами, на столах, чтоб быть под рукой, толстым слоем лежали атласы вперемежку с «Хроникой мировой войны в фотографиях», официальными бюллетенями и «Личными впечатлениями» военных корреспондентов и рядовых X, Y и Z. Во время визита Энтони секретарь ею деда, Эдвард Шаттлуорт, в свое время «Опытный водкоцелитель» из «Ирландской слободы» в Хобокене, теперь тоже подкованный праведным негодованием, несколько раз появлялся с дополнительными материалами. Старик с неистощимой яростью набрасывался на каждую бумажку, немедля вырезая те заметки, которые казались ему достаточно ценными, и тут же подшивал их в одну из своих и так уже достаточно объемистых папок.
— Ну, что же ты поделывал? — беззлобно спросил он Энтони. — Ничего? Я так и думал. Все лето хотел выбраться повидать вас.
— Я писал. Разве вы не помните эссе, которое я послал вам — то, которое я продал во «Флорентину» прошлой зимой?
— Эссе? Ты не посылал мне никакого эссе.
— Ну как же, посылал. Мы ведь говорили об этом.
Адам Пэтч слегка покачал головой.
— Не-ет. Мне ты не посылал никакого эссе. Может быть, ты думал, что послал, но до меня оно так и не добралось.
— Как же, ведь вы его читали, дедушка, — настаивал Энтони, теряя терпение, — вы читали и оно вам не понравилось.
И тут старик внезапно вспомнил, но это выразилось только в том, что у него приоткрылся рот, обнажив сероватые десны. Глядя на Энтони зеленым древним взглядом, он колебался между желанием признать свою ошибку и стремлением скрыть ее.
— Значит, ты пишешь, — произнес он быстро. — Хорошо, а почему бы тебе не поехать и не написать об этих немцах? Напиши что-нибудь настоящее, о современности, то что смогут читать люди.
— Не всякий может быть военным корреспондентом, — возразил Энтони. — Потом, нужна газета, которая захочет купить твой материал. А у меня нет денег, чтоб отправиться туда в качестве неаккредитованного журналиста.
— Я дам тебе денег, — неожиданно предложил дед. — Ты поедешь как собственный корреспондент любой газеты, которую выберешь.
Энтони испытал ужас от такой перспективы и одновременно чем-то она его привлекла.
— Я… я не знаю.
Для этого нужно было оставить Глорию, вся жизнь которой стремилась к нему и этим во многом определяла его собственную. Да еще эта беременность. Нет, просто нереально… и все же… он представил себя в хаки, опирающимся, как делали все военные корреспонденты, на массивную трость, с портфелем под мышкой — старающимся выглядеть как англичанин.
— Я хотел бы обдумать это, — признался он. — Конечно, вы так добры. Я подумаю над этим и дам вам знать.
Обдумывание поглощало все его мысли до самого Нью-Йорка. Он испытывал одно из тех внезапных прозрений, которые рано или поздно случаются со всеми мужчинами, находящимися под влиянием властной и любимой женщины, прозрение, которое вдруг показывает им мир более сильных мужчин, более сурово воспитанных, готовых вступить в схватку не только с призраками собственного воображения, но даже с самой войной. В этом мире руки Глории могли существовать только как жаркие объятья случайной возлюбленной, которые бесстрастно ищут и быстро забывают…
Эти неожиданные видения продолжали толпиться вокруг него, когда он садился на свой поезд в Мариэтту на Центральном вокзале. Вагон был переполнен, он занял последнее свободное место и прошло несколько минут, прежде чем он бросил случайный взгляд на человека рядом с собой. А когда сделал это, то увидел тяжелые очертания челюсти и носа, круглый подбородок и маленькие, утопленные в мешки глаза и тут же узнал Джозефа Бликмана.
Одновременно оба полупривстали, полусмутились и обменялись тем, что можно назвать полурукопожатием. Потом, как бы завершая начатое, оба полурассмеялись.
— Да, — заметил Энтони без воодушевления, — давненько мы не виделись. — И тут же, пожалев о сказанном, чтоб сказать хоть что-то еще, начал: — А я и не знал, что вы живете по этому направлению. — Но Бликман, предупреждая дальнейшее, вежливо осведомился:
— Как поживает ваша жена?..
— Спасибо, хорошо. А вы как поживаете?
— Отлично, — подчеркнул он голосом великолепие этого слова.
Энтони показалось, что за прошедший год чувство собственного достоинства выросло у Бликмана неизмеримо. От напряженной нервозности не осталось и следа, похоже было, что наконец он «достиг». Кроме того, он не был больше разодет. Не всегда оправданная фривольная цветистость его галстуков уступила место продуманно-серьезной гамме, а его правая рука, на которой прежде красовались два тяжелых перстня, сейчас была лишена не только этой орнаментики, но даже не носила на себе явных следов усилий маникюрши.
Подобные же знаки достоинства появились во всей его внешности. Исчезла былая аура удачливого коммивояжера — та нарочитая угодливость, худшей формой проявления которой служит готовность завести скабрезный разговор в вагоне для курящих. Могло показаться, что объятия финансового благополучия сделали его независимым, а былой недостаток общественного признания приучил быть сдержанным. Но что бы ни придавало ему веса, кроме его собственной массы, Энтони больше не ощущал подобающего превосходства в его присутствии.
— А вы помните Кэрэмела, Ричарда Кэрэмела? Мне кажется, вы как-то с ним встречались.
— Да, помню. Он писал книгу.
— Потом он продал ее для сценария и ее отдали какому-то сценаристу по имени Джордан. Ну вот, Дик договорился в каком-то бюро, чтоб ему присылали вырезки всех рецензий, и представьте себе его ярость, когда он узнал, что половина обозревателей расписывает силу и мощь «Демона-любовника», только уже Вильяма Джордана. И ни слова о бедном Дике. Можно подумать, что этот парень, Джордан, сам придумал и написал все это.
Бликман понимающе кивнул.
— Вообще-то большинство контрактов составляется так, что имя писателя — автора идеи, включается в любую оплачиваемую рекламу. А что, Кэрэмел все еще пишет?
— Да. Он много пишет. Рассказы.
— Что ж, это прекрасно, просто прекрасно… А вы часто ездите на этом поезде?
— Примерно раз в неделю. Мы живем в Мариэтте.
— Неужели? Замечательно! Я сам живу возле Кос Коб. Совсем недавно купил там дом. Это всего в пяти милях от вас.
— Вы должны обязательно навестить нас, — Энтони сам удивился собственному радушию. — Уверен, что Глория будет рада повидать старого друга. Вам любой скажет, где нас найти, мы уже второй сезон живем там.
— Благодарю. — И потом, словно желая отозваться чем-нибудь приятным на вежливость. — А как ваш дед?
— Спасибо, здоров. Я сегодня с ним завтракал.
— Великий человек, — произнес Бликман с полной серьезностью. — Настоящий американец.
Жену свою Энтони обнаружил погруженной в гамак, растянутый на веранде, сладострастно увлеченной лимонадом и сэндвичем с помидором и поддерживающей, по всей видимости, занимательную беседу с Тана на одну из предложенных им непростых тем.
— В моей старанна, — узнал Энтони неизменную преамбулу, — все время… рюди… есть рис… потому что у них нет. Не можешь есть, что нет.
И если б его национальная принадлежность не была так отчаянно очевидна, можно было подумать, что он черпает знания о своей родине из учебника географии для американской начальной школы.
Когда Восток в его лице был принужден замолчать и удален на кухню, Энтони вопросительно повернулся к Глории.
— Все в порядке, — объявила она. широко улыбаясь. — И я этому удивилась больше, чем ты.
— И никаких сомнений?
— Никаких! И быть не может!
И они беззаботно развеселились, радуясь вновь обретенной безответственности. Потом он рассказал ей о возможности поехать за границу и о том, что ему было почти жаль отказываться.
— Что ты думаешь об этом? Только скажи честно.
— Но, Энтони, — глаза у нее были испуганные. — Неужели ты хочешь уехать? Без меня?
Лицо его помрачнело — и все же, когда она только спрашивала, он знал, что уже слишком поздно. Ее прекрасные руки, объятия которых невозможно было разорвать, уже оплели его и все свои выборы такого рола он уже сделал в той комнате в Плаза-отеле год назад. Это был анахронизм из той поры, когда такие мечты были еще возможны.
— Ну что ты, Глория, — лгал он, вдруг с ужасающей отчетливостью поняв все это, — конечно нет. Я просто думал, что ты могла бы поехать санитаркой, или можно еще что-нибудь придумать. — Ему стало интересно, как бы отнесся к этому дед.
И когда она улыбнулась, он еще раз понял, как она прекрасна, необыкновенная, непередаваемой свежести девушка с проникновенно искренним взглядом. С чарующей живостью она ухватилась за его предложение и, держа его над собой как собственное рукотворное солнце, грелась в его лучах. И тут же набросала изумительный сценарий их военных похождений.
После ужина Глория уже зевала, пресытившись обсуждением. Теперь она хотела не разговаривать, а только читать «Пенрода», что и делала, раскинувшись на кушетке, пока около полуночи не заснула. А Энтони, после того как в лучших романтических традициях отнес ее наверх, еще остался бодрствовать, чтобы поразмыслить над прошедшим днем; смутная злость на Глорию и недовольство томили его.
— Ну, и что же мне теперь делать? — начал он за завтраком. — Мы вот уже год женаты, а все как-то мыкаемся бестолково, даже бездельничать толком не научились.
— Да, ты должен чем-нибудь заняться, — легко согласилась она, пребывая в болтливом настроении. Это был не первый из подобных разговоров, но так как в них обычно главным действующим лицом становился Энтони, она привыкла избегать их.
— Не то чтобы я испытываю угрызения совести из-за того, что не работаю, — продолжал он, — но дед может умереть завтра, а может протянуть еще десять лет. В то время как мы, проживая больше, чем можем себе позволить, нажили только фермерский автомобиль, да кое-что из одежды. Мы держим квартиру, в которой жили всего три месяца, и этот прелестный старинный особнячок у черта на куличках. Все это нам иногда надоедает и все же мы не хотим приложить никаких усилий, чтоб познакомиться с кем-нибудь, кроме той самой толпы, которая все лето слоняется по Калифорнии в спортивной одежде и в ожидании смерти кого-нибудь из родственников.
— Как ты изменился, — заметила Глория. — Когда-то ты говорил мне, что не понимаешь, почему американец не способен красиво и с удовольствием бездельничать.
— Но, черт возьми, я тогда не был женат. И ум работал на полную катушку, а сейчас крутится вхолостую, как зубчатое колесо, которому не за что зацепиться. На самом деле я думаю, что если б не встретил тебя, то сумел бы чего-то добиться. Но ты делаешь праздность такой утонченно-праздничной…
— Да, конечно, во всем виновата я.
— Ты прекрасно понимаешь, что я не это имел в виду. Но вот мне уже почти двадцать семь и…
— О! — перебила она раздраженно, — ты меня утомил! Как будто я возражала или запрещала тебе!
— Но, Глория, я же только хотел обсудить. Неужели я не могу обсудить?..
— Мне кажется, ты должен иметь достаточно воли, чтоб решать…
— …обсудить что-либо с тобой без этих…
— …свои собственные проблемы без моей помощи. Ты все время твердишь, что собираешься работать. Я могла бы с легкостью расходовать и больше денег, но я же не жалуюсь. Работаешь ты или нет — я все равно люблю тебя.
Ее последние слова упали нежно, как невесомый снег на стылую землю. Но именно в этот момент ни один из них не слушал другого — каждый был занят полировкой и подгонкой собственной позы.
— Но я все же работал. — Эта попытка Энтони оправдать себя была очень опрометчива. Глория рассмеялась и неизвестно чего больше было в этом веселье — удовольствия или насмешки; ее возмущала его софистика и в то же время она восхищалась его беспечностью. Она никогда не стала бы винить его за ничегонеделание, пока он был в этом искренен, исходя из убеждения, что ни одно занятие не стоит того, чтоб им заниматься.
— Работа! — фыркнула она. — Бедный мой трудяга! Обманщик! Твоя работа — это опять постоянные приборки на письменном столе, установка света, бесконечная чинка карандашей и «Глория, прекрати петь!» или «Пожалуйста, не подпускай ко мне этого проклятого Тана», или «Давай я прочту тебе самое начало», или «Это займет у меня довольно много времени, поэтому ложись», и непомерное питье чая или кофе. И на этом — все. А примерно через час я слышу, как перестает скрипеть твой карандаш и подглядываю. Ты уже достал книгу и что-то в ней «ищешь». Потом ты читаешь. Потом зеваешь — и наконец ложишься в постель; тогда начинается бесконечное ворчанье, потому что ты напичкал себя кофеином и спать уже не можешь. А через две недели все представление повторяется.
Энтони с большим трудом сохранял скудное подобие достоинства.
— Во-первых, это, мягко говоря, преувеличение. Ты прекрасно знаешь, что я продал эссе во «Флорентину» — и оно привлекло достаточное внимание, учитывая тираж «Флорентины». Больше того, Глория, ты ведь знаешь, что я сидел до пяти утра, заканчивая его.
Словно поддразнивая, она хранила молчание. Если ее победа и не была полной, то в чем-то она все же одержала верх.
— По крайней мере, — закончил он вяло. — Я вполне готов быть военным корреспондентом.
Того же мнения была и Глория. Они оба этого хотели — очень, и уверяли в этом друг друга. Вечер закончился на невыразимо сентиментальной ноте; говорилось о величии досуга, о плохом здоровье Адама Пэтча, о любви любой ценой.
— Энтони! — донесся сверху голос Глории, примерно через неделю после их разговора, — к нам кто-то приехал.
Энтони, который полулежал в гамаке на крапчатом от солнца южном крыльце, побрел вокруг дома к переднему входу. Машина иностранной марки, большая и внушительная, словно огромный, насосавшийся крови клоп, припала к земле у начала дорожки через газон. Мужчина в мягком чесучовом костюме и такой же кепке приветствовал его.
— Добрый день, Пэтч. Решил вот заехать к вам.
Это был Бликман; как всегда ставший чуть лучше, с более изысканным выговором, более убедительный в своей раскованности.
— Ужасно рад, что вы заехали. — Энтони возвысил голос, обращаясь к оплетенному лозой окну. — Глория! У нас гость!
— Я в ванне, — вежливо откликнулась Глория. Мужчины с улыбкой признали неуязвимость ее алиби.
— Сейчас спустится. Идемте сюда, на боковое крыльцо. Хотите выпить? А Глория всегда в ванне — по крайней мере, раза три на день.
— Жаль, что она живет не в Саунде.
— Нам это не по карману.
Такие слова, исходящие от внука Адама Пэтча, Бликман принял за форму вежливости. После пятнадцати минут, заполненных надлежащими изъявлениями остроумия, появилась Глория, свежая, в чем-то хрустяше-желтом, животворя все вокруг себя.
— Хочу стать киносенсацией, — заявила она. — Я слышала, что Мэри Пикфорд зарабатывает миллион долларов в год.
— А вы знаете, вы могли бы, — сказал Бликман. — Думаю, вы хорошо смотрелись бы на экране.
— Ты разрешишь мне, Энтони? Если я буду играть только невинные роли?
По мере того как беседа продолжалась в столь же высокопарном ключе, Энтони становилось все более странно, что когда-то для них с Бликманом эта девушка была самым волнующим, самым будоражащим чувства явлением в жизни а теперь они сидели здесь втроем как хорошо смазанные механизмы, не испытывая не то что страха, а даже неприязни или хотя бы малейшего подъема настроения; покрытые толстым слоем эмали крохотные фигурки, спрятавшиеся за своими наслаждениями от мира, в котором война и смерть, дурацкие амбиции и напыщенная дикость покрыли мраком ужаса целый континент.
Через минуту он позовет Тана и они будут вливать в себя веселящую и нежную отраву, которая, пусть ненадолго, но вернет их в мир полного радостным волнением детства, когда каждое лицо в толпе несло на себе отпечаток великолепных и значительных событий, происходивших где-то во имя некой величественной, превосходящей всякое воображение цели… Жизнь была не больше, чем этот летний полдень; легкий ветерок, трогающий кружевной воротник платья Глории, медленно густеющая на солнцепеке сонливость веранды… Казалось, все они застыли в невыносимой неподвижности, лишенные малейшего душевного движения. Даже красоте Глории не хватало необузданных эмоций, остроты, фатальности…
— В любой день на следующей неделе, — говорил Бликман Глории. — Вот, возьмите карточку. Они просто попробуют вас на небольшом кусочке сотни в три футов и. уже исходя из этого, смогут сказать со всей определенностью.
— Как насчет среды?
— Прекрасно. Только позвоните мне и я сам вас представлю.
Он поднялся, сдержанно пожал руки — и вот его машина была только удаляющимся клубом пыли на дороге. Энтони в изумлении повернулся к жене.
— Глория, что происходит?
— Ты ведь не будешь возражать, если я попробую, Энтони? Всего одна проба? И потом, в среду мне все равно нужно в город.
— Но это же глупо! Ведь не хочешь же ты на самом деле сниматься в кино — болтаться целый день в студии с толпой этих статистов.
— Мэри Пикфорд болтается — и ничего!
— Ну, положим, не каждый может стать Мэри Пикфорд.
— Хорошо, но я не понимаю почему ты против того, чтоб я попробовалась.
— Мне это не нравится. Вообще, не люблю актеров.
— Ты меня утомил! Может, ты думаешь, что мне нравится впадать в спячку на этом крыльце?
— Ты не имела бы ничего против, если бы любила меня.
— Вот именно, что я люблю тебя, — нетерпеливо сказала она и продолжила, придумывая на ходу. — Я это и делаю потому, что мне надоело смотреть, как ты тут пропадаешь от безделья, все время твердя, что надо работать. Может быть, если б я попробовала заняться этим хоть на какое-то время, это и тебя подвигнуло бы на что-нибудь.
— Это лишь твоя вечная жажда развлечений и ничего больше.
— Может быть! Но это вполне естественная жажда, тебе не кажется?
— Хорошо, я скажу тебе только одно. Если ты будешь сниматься в кино, я отправляюсь в Европу.
— Прекрасно, можешь отправляться! Я тебя не держу!
И чтоб показать, что на самом деле не держит, беззвучно и печально расплакалась. Вместе они выстроили целые армии сентиментов — слов, уверений, саморазоблачений, поцелуев. И пришли к своему всегдашнему достижению — не достигли ничего. Наконец, в гаргантюанском всплеске эмоций каждый из них сел и написал письмо. Письмо Энтони предназначалось деду, Глория писала Джозефу Бликману. Триумф летаргии был полным.
Однажды, в начале июля, вернувшись во второй половине дня из Нью-Йорка, Энтони позвал Глорию. Не получив ответа, он подумал, что она спит и поэтому отправился в буфетную за одним их тех маленьких сэндвичей, которые всегда готовились про запас. Там он обнаружил Тана, сидевшего за кухонным столом перед живописной кучей разномастного хлама — сигарных коробок, ножей, карандашей, крышек от консервных банок и нескольких клочков бумаги, покрытых замысловатыми рисунками и диаграммами.
— Какого черта ты тут делаешь? — спросил Энтони с подозрением.
Тана вежливо осклабился.
— Я покажу вам, — воскликнул он воодушевленно. — И расскажу.
— Строишь собачью конуру?
— Нет, са, — Тана опять оскалился. — Дераю писча машина.
— Пишущую машинку?
— Да, са. Я думаю, все время думаю, режу кровать и думаю про писча машина.
— И, значит, ты додумался, что можешь сделать такую же?
— Подождите. Я скажу.
Энтони, жуя сэндвич, облокотился для удобства на раковину. Тана несколько раз открыл и закрыл рот, словно проверяя его на работоспособность. Потом внезапно начал:
— Я думар… писча машина… иметь эта, многа, многа, многа, многа штук. Так многа, многа, многа, многа.
— Много клавиш. Я понимаю.
— Не-е. Да — кравша! Многа, многа, многа, многа буква. Как эта… а, б, ц.
— Да, ты прав.
— Подождите. Я скажу. — Он скривил лицо в громадном усилии выразить себя. — Я думар… много сров — один конец. Вот как и-н-г.
— Точно. Целая куча таких слов.
— Поэтому я дераю… писча машина… чтоб быстро. Не так много буква.
— Отличная идея, Тана. Экономишь время. Заработаешь целое состояние. Нажимаешь одну клавишу и сразу печатаешь целое окончание. Надеюсь, ты сделаешь свою машину.
Тана пренебрежительно рассмеялся.
— Подождите. Я скажу.
— Где миссис Пэтч?
— Ее нет. Подождите, я скажу. — Он опять скривил лицо, прежде чем запустить его в работу. — Моя писча машина…
— Где она?
— Вот, я дераю, — он указал на груду хлама на столе.
— Я имею в виду миссис Пэтч.
— Ее нет, — успокоил его Тана. — Она говорит вернется пять часов.
— Пошла в деревню?
— Нет. Ушра еще на завтрак. Уедет мистер Брикман.
Энтони вздрогнул.
— Уехала к мистеру Бликману?
— Вернется пять часов.
Не говоря ни слова, Энтони выскочил из кухни, хотя вслед ему неслось безутешное «я скажу». Так вот, значит, каким образом решила она развлечься! Черт побери! Кулаки его сжались сами собой; всего мгновение понадобилось ему, чтоб возвести себя в невообразимую степень негодования. Он подошел к двери и выглянул наружу; в пределах видимости не было ни единой машины, а его часы показывали уже без четырех пять. Пытаясь унять ярость, он добежал до конца дорожки — на целую милю вокруг, до самого поворота шоссе не было видно ни единой машины — кроме — нет, это всего лишь фермерский грузовик. Постояв, он попытался обрести достоинство, не имея к тому достойных средств и с этой целью со всех ног бросился под прикрытие дома.
Шагая взад-вперед по гостиной, он начал репетицию разгневанной речи, которую бросит ей в лицо — пусть только она появится…
— Значит, это и есть любовь! — начнет он… Нет, слишком похоже на затертую фразу «Значит, это и есть Париж!» Он должен быть разгневан, обижен, опечален. Что-нибудь в этом роде. — Вот, значит, чем ты занимаешься, когда я мотаюсь целый день по делам в душном городе. Неудивительно, что я не могу писать! И стоит ли удивляться, что я не могу оставить тебя без присмотра! — Теперь, развивая тему, нужно приблизиться к самому главному. — Вот что я тебе скажу, продолжил он. — Я скажу… — Он задумался, уловив в этой фразе знакомый отзвук, потом понял — это было то самое «я скажу», которое он слышал от Тана.
И все же Энтони не рассмеялся, даже не показался себе нелепым. Его распаленному воображению представлялось, что уже шесть — семь — восемь, а ее все нет! Бликман, обнаружив, что ей все надоело и она несчастна, уговорил ее уехать с ним в Калифорнию…
А потом у переднего крыльца послышался шум, радостное «хэй, Энтони!» и он поднялся, весь дрожа, и внезапно ослабев от радости, смотрел, как она порхает на дорожке к дому. За нею, с кепкой в руке, следовал Бликман.
— Дорогой мой! — воскликнула она. — Просто восхитительная прогулка — прокатились по всему штату.
— А теперь мне пора, — несколько поспешно вставил Бликман. — Жаль, что вас не было дома, когда я заехал.
— Очень сожалею, — сухо отозвался Энтони.
Когда Бликман удалился, Энтони вдруг понял, что не знает, как себя вести. Страх ушел из его сердца, и все же он чувствовал, что хотя бы ради приличия нужно заявить какой-нибудь протест. Глория сама разрешила все его колебания.
— Я знала, что ты не будешь возражать. Он приехал как раз перед ланчем, сказал, что ему нужно съездить по делам в Гаррисон и спросил, не хочу ли я поехать с ним. Ему, похоже, было так одиноко, Энтони. И потом, я всю дорогу сама вела.
Энтони равнодушно уронил себя в кресло; его ум устал — устал ни от чего и от всего, от тяжести этого мира, которую, не спросясь, взвалили ему на плечи. Как всегда; он как всегда был беспомощен и бесполезен здесь. Одна из тех личностей, которые, несмотря на все свои старания, так и не могут себя выразить; наследник богатейшей традиции человеческого неудачничества — и все, да еще предчувствие смерти.
— Да, я наверное не буду возражать — отозвался он.
Вообще, на все эти вещи нужно смотреть проще; Глория, будучи молодой и красивой женщиной, не может не пользоваться этим. И все же его раздражало, что он не мог с этим смириться.
Она перевернулась на спину и какое-то время лежала неподвижно в этой огромной кровати, наблюдая, как свет февральского солнца мучительно приобретает свое чахлое изящество, сочась сквозь мутно-свинцовые стекла. Потом еще сколько-то времени она не могла обрести надлежащего чувства пространства, не могла вспомнить вчерашних или позавчерашних событий; потом, словно отведенный маятник, память начала отбивать свой рассказ, открывая с каждым качанием неведомый прежде отрезок времени, пока к Глории не вернулась вся ее жизнь.
Теперь она слышала рядом с собой затрудненное дыхание Энтони, могла ощущать запах виски и сигаретного дыма. Потом заметила, что не владеет своим телом; когда она пыталась двинуться, это не было согласованное движение, имевшее результатом мышечное напряжение, легко распределяемое по всему телу — это было громадное усилие нервной системы; всякий раз она словно гипнотизировала себя, готовясь выполнить что-то совершенно немыслимое…
Потом она обнаружила, что стоит в ванной комнате, чистит зубы, чтобы избавиться от этого нестерпимого вкуса во рту; потом опять сидит на краю кровати, слушая, как брякает ключами у входной двери Баундс.
— Вставай, Энтони, — сказала она решительно.
Потом забралась к нему под бок и закрыла глаза.
Пожалуй, последнее, что она помнила, был разговор с Лэйси. «Вы точно не хотите, чтоб мы взяли вам такси?» говорила миссис Лэйси, и Энтони отвечал, что, по его мнению, им вполне по силам дойти пешком по Пятой авеню. Затем они оба сделали весьма опрометчивую попытку откланяться — потому что тут же совершенно непонятным образом рухнули на целую батарею пустых молочных бутылок, оказавшихся совсем рядом с дверью. Дюжины две, не меньше, молочных бутылок, разинув свои горла, стояли в темноте. Она не могла придумать этому никакого разумного объяснения. Возможно, эти бутылки были привлечены пением в доме Лэйси и, разинув рты от любопытства, поспешили понаблюдать за весельем. Короче говоря, они здорово намучились — казалось, что ни она, ни Энтони так и не смогут уже встать на ноги, эти упрямые посудины так катались…
Все же они нашли такси. «У меня сломался счетчик, и вам будет стоить полтора доллара попасть домой», — сказал водитель. «Ну, если так, — сказал Энтони, — то я — молодой Паки Макферленд и если ты выйдешь из машины, я тебя так отделаю, что ты не встанешь!..» На этом месте таксист уехал без них. И все-таки, надо думать, они нашли такси, потому что как-то ведь попали домой…
— А который час? — Энтони сидел в постели, уставившись на нее неподвижным совиным взглядом.
В высшей степени риторический вопрос. Глория понятия не имела, почему это она должна знать, сколько сейчас времени.
— Боже, как мне плохо! — лишенным выражения голосом промычал Энтони. Лишившись последних сил, он рухнул обратно на подушку. — Ну, посылай же своего безжалостного косаря!
— Энтони, как мы в конце концов добрались вчера домой?
— На такси.
— О! — и позже, после паузы. — И ты донес меня до постели?
— Не знаю. Мне кажется, это ты донесла меня до постели. Какой сегодня день?
— Вторник.
— Вторник? Очень надеюсь. Потому что, если среда, то я должен приступить к работе в этой идиотской конторе. Предполагается, что я должен являться туда в девять или еще в какое-то немилосердное время.
— Спроси Баундса, — вяло предложила Глория.
— Баундс, — позвал он.
Вполне жизнеспособный и трезвый — отзвук того мира, который они, казалось, уже два дня как утратили навсегда, Баундс, часто топоча, проследовал по гостиной и появился в полумгле дверного проема.
— Какой сегодня день, Баундс?
— Двадцать второе февраля, я полагаю, сэр,
— Я имею в виду — какой день недели?
— Вторник, сэр.
— Благодарю.
И после паузы:
— Вы уже готовы позавтракать, сэр?
— Да… и, Баундс, пока вы не занялись завтраком, не затруднит ли вас принести кувшин воды и поставить его рядом с кроватью? Что-то пить хочется.
— Конечно, сэр.
Сказал Баундс и удалился, унося с собой собственное трезвое достоинство.
— День рождения Линкольна, — констатировал Энтони без всякого воодушевления, — или Валентинов день, или еще чей-нибудь. Когда мы начали эту сумасшедшую вечеринку?
— В воскресенье вечером.
— Наверняка благословясь, — предположил он сардонически.
— Мы носились по всему городу на нескольких такси, Мори сидел рядом со своим шофером, ты разве не помнишь? Потом мы вернулись домой и он пытался поджарить бекон — вышел из кухни с обугленными остатками и доказывал, что именно так бекон жарят до «пресловутой хрустящей корочки».
Оба неожиданно, хотя и с некоторым трудом рассмеялись и, лежа рядом на кровати, принялись восстанавливать цепь событий, которые закончились этим горчащим и сумбурным рассветом.
Они жили в Нью-Йорке уже почти четыре месяца, с тех пор как в конце октября в деревне стало слишком холодно. От Калифорнии они в этом году отказались — частью из-за нехватки денег, частью из-за намерения поехать за границу, если эта бесконечная война, тянущаяся уже второй год, все-таки кончится этой зимой. В последнее время их доход как-то утратил свою растяжимость, его уже не хватало на покрытие веселых причуд и приятных излишеств и Энтони проводил немало головоломных и бесплодных часов над густо испещренным цифрами листком блокнота, составляя восхитительные балансы, в которых получались солидные остатки на «развлечения, поездки и т. д.», и при этом стараясь оценить, хоть приблизительно, их последние расходы.
Он вспоминал время, когда отправляясь втроем на «вечеринку», они с Мори неизменно платили больше, чем приходилось на их долю. Каждый из них готов был купить билеты в театр и они бывало пререкались из-за того, кому платить за обед. И это казалось само собой разумеющимся. Дик с его наивностью и с тем немыслимым количеством информации, которой был набит, оставался на ролях забавного подростка — придворного шута для их величеств. Теперь все изменилось. Именно у Дика постоянно бывали деньги, а Энтони, познавший прелести всегдашней их нехватки — за исключением таких вот случайных, воодушевленных спиртным, неистовых и расточительных вечеринок — стал тем Энтони, который на следующее утро с видом торжественно скорбным говорил угрюмой, с отвращением слушавшей его Глории, что в следующий раз им «следует быть осторожнее».
За два года, прошедших со времени публикации «Демона-любовника», Дик заработал больше двадцати пяти тысяч и больше всего именно в последнее время, когда из-за ненасытного голода киноиндустрии на интригующие сценарии стала беспрецедентно расти его цена как сочинителя рассказов. Он получал семьсот долларов за каждый сюжет — внушительное по тем временам вознаграждение для столь молодого человека; ведь ему не было еще и тридцати — а за каждую историю, которая содержала достаточно «действия» (поцелуев, стрельбы и жертвоприношений), годную для воплощения на пленке, ему платили еще тысячу. Его рассказы менялись, они были живо написаны, на всех лежал отпечаток врожденного мастерства, но ни один уже не был так силен, как «Демон-любовник», а некоторые Энтони считал откровенной дешевкой. Эти вещи, строго внушал ему Дик, были призваны расширить его читательскую аудиторию. Кто возьмется опровергнуть, что все люди, достигшие по-настоящему прочной известности, от Шекспира до Марка Твена, обращались не только к избранным, но и к широкой публике?
Хотя Энтони и Мори не соглашались с этим, Глория всегда напутствовала Дика действовать в том же духе и делать столько денег, сколько получится — это единственная вещь, которая в любом случае принимается во внимание…
Мори, слегка располневший, обзаведшийся чуть приторным добродушием и обходительностью, уехал работать в Филадельфию. Раз или два в месяц он наезжал в Нью-Йорк и по такому случаю они все вчетвером устремлялись нахоженными тропками от обеда к театру, оттуда в «Забаву», или, бывало, по требованию ненасытно пытливой Глории, в какой-нибудь из погребков Гринвич-виллидж, овеянный неистовой, хотя и мимолетной славой очередного «нового поэтического направления».
В январе, после особенно обильных монологов, обращенных к непреклонно молчаливой жене, Энтони решил «присмотреть какое-нибудь занятие» хотя бы на зиму. Он хотел ублажить деда и даже, до какой-то степени, посмотреть, как ему самому это понравится. После нескольких пробных полуофициальных звонков он обнаружил, что работодатели не очень-то интересуются молодым человеком, который только «намеревается попробовать себя в течение одного или двух месяцев». Как внука Адама Пэтча его принимали везде с подчеркнутой вежливостью, но сейчас старик уже «вышел в тираж» — расцвет его славы, сначала как «угнетателя», а потом как возродителя людей пришелся на последние двадцать лет до его ухода на покой. Энтони столкнулся даже с несколькими молодыми людьми, которые находились под стойким впечатлением, что Адам Пэтч уже немало лет как умер.
Наконец он отправился прямо к деду и спросил совета; суть последнего свелась к тому, что ему неплохо бы поработать агентом на рынке ценных бумаг — предложение, которое не могло не показаться Энтони скучным, но именно его он и решил в конце концов принять. Зарабатывание денег путем искусных манипуляций, во всяком случае, имело свое очарование, в то время как почти любая разновидность производительного труда казалась ему невыразимо утомительной. Он подумывал еще о работе газетчика, но пришел к выводу, что ее график составлялся явно не для женатых мужчин. Достаточное количество времени провел он в приятных мечтаниях, представляя себя то редактором блестящего еженедельного обозрения, этакого американского «Меркюр де Франс», то преуспевающим продюсером сатирической комедии или музыкального ревю в парижском стиле. Однако доступ в вышеозначенные гильдии был затруднен тем, что требовал знания неких профессиональных секретов. Люди обычно двигались к ним извилистыми тропами писательства или актерского ремесла. Было категорически невозможно работать в журнале, если ты не делал этого прежде.
В конце концов, посредством дедова письма, он получил доступ в Святая Святых Америки, где за своим «незапятнанным столом» восседал президент «Вильсон, Хаймер и Харди», и вышел оттуда уже работающим человеком. К своим непосредственным обязанностям ему нужно было приступить двадцать третьего февраля.
В ознаменование этого судьбоносного события и была назначена затянувшаяся на два дня пирушка, потому что, как говорил Энтони, после того как он начнет работать, ему всю неделю придется рано ложиться. Из Филадельфии с визитом, целью которого было повидать какого-то человека на Уоллстрит (но увидеться с которым ему так и не случилось), прибыл Мори Нобл, а Ричард Кэрэмел был втянут во все это наполовину убеждением, наполовину — обманом. В понедельник днем они снизошли до посещения какой-то особенно шумной свадьбы со множеством выпивки и к вечеру наступила развязка: Глория, превысив свою обычную норму из четырех точно рассчитанных по времени коктейлей, устроила им самую блестящую и восхитительную вакханалию, которую они когда-либо видели, обнаружив при этом изумительное знание балетных «па» и некоторых песенок, каковые были, как она призналась, преподаны ей кухаркой еще в ту пору, когда она была семнадцатилетня и невинна. И в течение всего вечера она, по требованию слушателей, не уставала повторять их с таким искренним увлечением, что даже Энтони, которого они ничуть не раздражали, приветствовал этот явно новый источник наслаждений. Были и другие памятные моменты — продолжительная беседа Мори с усопшим крабом, которого он держал на весу за кончик уса, на предмет того в полном ли объеме был сведущ краб в областях приложения биномиальной теоремы, а также вышеупомянутая гонка в двух такси, с погруженными в себя, внушительными силуэтами Пятой авеню в качестве зрителей, окончившаяся беспорядочным бегством во мрак Центрального парка. В завершение всего Энтони и Глория нанесли визит какой-то совершенно безумной молодой паре — этим Лэйси — где и рухнули на пустые молочные бутылки.
Теперь в их распоряжении было утро — чтоб подытожить чеки, рассыпанные там и сям по клубам, магазинам, ресторанам. Выветрить застойный, спертый дух вина и сигарет из высокой голубой гостиной, собрать осколки битого стекла и оттереть запятнанную обивку стульев и диванов, сказать Баундсу, чтоб он отнес в чистку платья и костюмы; наконец вытащить свои задохшиеся, полугорячечные тела и расслабленно-подавленные души на морозный февральский воздух, чтоб жизнь могла продлиться в них, а «Вильсон, Хаймер и Харди» могли обрести к девяти часам следующего утра услуги энергичного сотрудника.
— А помнишь, — кричал из ванной Энтони, — как Мори вышел на углу Сто десятой улицы и начал подражать регулировщику? Одни машины пропускал, а другие задерживал? Все наверное подумали, что он частный детектив.
После каждого подобного воспоминания оба они безудержно смеялись; переутомленные нервы отзывались на радость так же остро и нестройно, как и на боль.
Глядя в зеркало, Глория удивлялась великолепному цвету и свежести своего липа — казалось, она никогда не выглядела так хорошо, хотя ощущения в желудке весьма этому не соответствовали, а голова просто раскалывалась от боли.
И потянулся день. Энтони, отправившись на такси к своему брокеру, чтобы занять денег под долговое обязательство, обнаружил, что в кармане у него всего два доллара. Плата за такси могла стоить ему всего достояния, но он чувствовал, что именно сегодня подземки не выдержит. Значит, когда счетчик достигнет предела его платежеспособности, придется выйти и двигаться пешком.
Наткнувшись на эту мысль, его ум отправился в одно из своих привычных блужданий… Там он мгновенно разобрался, что счетчик работает слишком быстро — водитель бесчестно подрегулировал его. Сохраняя спокойствие, он достиг места своего назначения и тогда беззаботно вручил шоферу то, что ему на самом деле полагалось. Тот выразил готовность подраться, но не успел даже принять стойку, как Энтони единственным ужасающим ударом сбил его с ног. Когда он поднялся, Энтони резко ушел в сторону и окончательно уложил его хлестким ударом в висок.
…Потом был суд. Судья приговаривал его к штрафу в пять долларов, но у него не было с собой денег. Примет ли суд его чек? Да, но суду не известно кто он такой. Ну, его личность они могли бы установить путем звонка к нему на квартиру.
…Так и сделали. Да, это говорит миссис Энтони Пэтч — но откуда она может знать, что этот человек на самом деле ее муж? Как это можно удостоверить? Пусть сержант спросит, помнит ли он молочные бутылки…
Он поспешно подался вперед и постучал по стеклу. Такси было только возле Бруклинского моста, а счетчик показывал уже доллар восемьдесят центов, давать на чай меньше десяти процентов было для Энтони просто неприемлемо.
Домой он вернулся под вечер. Глории тоже почти весь день не было дома — она ходила по магазинам, а теперь спала, свернувшись калачиком в углу дивана и для надежности обхватив руками свое приобретение. Лицо ее было безмятежно, как у маленькой девочки, а предмет, который она крепко прижимала к груди, оказался детской куклой — могучий, бесконечно целительный бальзам для ее растревоженного ребяческого сердца.
Именно с этой вечеринкой, и в особенности с той ролью, которую сыграла в ней Глория, были связаны решительные изменения, постигшие весь их жизненный уклад. Великолепная позиция на все наплевательства в течение одной ночи претерпела коренную трансформацию; из чистого умозрения Глории она превратилась в целую систему примирения с тем, что они избрали в качестве образа действий и оправдания последствий, к которым это привело. Хранить спокойствие, не выдавать себя ни единым стоном сожаления, жить руководствуясь высоким кодексом чести в отношениях друг с другом, а мимолетных мгновений счастья искать так пылко и настойчиво, как это только возможно.
— Всем наплевать на нас, кроме нас самих, — сказала она однажды. — Было бы глупо с моей стороны жить, притворяясь, что я чувствую какие-то обязательства по отношению к окружающим, а что подумают обо мне люди, абсолютно все равно. Еще в детстве, в школе танцев, меня критиковали матери тех девочек, которые не пользовались таким же успехом, и я привыкла смотреть на критику как на восхищение, смешанное с завистью.
Это было связано с вечеринкой в «Буль-Миш» однажды ночью, где Констанс Мерриам увидела ее в качестве члена изрядно взбодренной спиртным четверки. И как старая школьная подруга она взяла на себя труд пригласить Глорию на следующий день вместе позавтракать, с тем, чтоб информировать ее, как все это ужасно.
— Я ей сказала, что у меня совсем другое мнение, — говорила Глория Энтони. — Эрик Мерриам — это что-то вроде окультуренного Перси Уолкотта — помнишь, тот парень в Хот-Спрингс, о котором я тебе рассказывала — его идея хорошего отношения к жене состоит в том, чтобы держать ее дома с помощью шитья, ребенка, книг и тому подобных безвредных развлечений, в то время как сам он таскается по всем вечеринкам, на которых ожидается хоть что-то, кроме смертной скуки.
— Ты ей так и сказала?
— Естественно. Я сказала, что все ее возмущение вызвано только тем, что я провожу свое время веселее, чем она.
Энтони был восхищен. Он ужасно гордился Глорией, гордился тем, что она неизменно затмевала всех других женщин в компании, каковы бы они ни были, гордился тем, что мужчины всегда были рады собраться возле нее большим шумным кружком, даже не надеясь на большее, чем просто наслаждаться ее красотой, теплом ее жизнелюбия.
Постепенно такие «вечеринки» сделались для них главным источником увеселения. Все еще влюбленные, все еще бесконечно интересные друг другу, они однако с приближением весны заметили, что оставаться вечерами дома слишком тягостно; книги не давали ощущения реальности, былая магия уединенности давным-давно исчезла — теперь они предпочитали утомить себя глупой музыкальной комедией или отправиться обедать с самыми неинтересными из своих знакомых и длить обед пока достанет выпивки, чтобы разговор за столом не казался смертельно скучным. Россыпь молодых женатых мужчин, с которыми они были дружны в школе или в колледже, так же как и широкий ассортимент холостяков, инстинктивно обращались к ним мыслью, как только требовалось добавить в жизнь немного яркости и веселья, поэтому дня не проходило без телефонных звонков, без «хотел спросить, что вы собираетесь делать сегодня вечером». Жены, как правило, относились к Глории с опаской — из-за той легкости, с которой она завладевала общим вниманием, и вполне невинного, но тем не менее тревожащего свойства становиться любимицей их мужей, — все это подспудно вызывало в них глубокое недоверие к ней, подогреваемое еще и тем фактом, что ко всем попыткам сближения, которые предпринимали женщины, Глория оставалась, по большей части, безразлична.
Явившись в назначенную среду во внушительный офис Вильсона, Хаймера и Харди, Энтони выслушал массу маловразумительных инструкций от молодого энергичного человека примерно одного с ним возраста по имени Калер, который носил на голове вызывающий, соломенного цвета кок и, назвавшись секретарем-помощником, тут же дал понять, что этой должности можно удостоиться только за исключительные способности.
— Вы обнаружите здесь людей двух типов, — наставлял он. — Тех, кто становятся секретарями-помощниками или казначеями и попадают в представительский список, еще не достигнув тридцати, и тех, которые попадают туда в сорок пять. Человек, который попадает туда в сорок пять, остается там до конца жизни.
— А как насчет тех, кто попадает в тридцать? — вежливо поинтересовался Энтони.
— Ну, они, естественно, поднимаются уже сюда, — Калер показал на список помощников вице-президентов в той же рекламной брошюре. — А могут дорасти до президента, или секретаря, или казначея.
— А как насчет тех, вот в этом списке?
— Этих? А, это попечители — люди с капиталом.
— Понимаю.
— Сейчас некоторые думают, — продолжал Калер, — что засидятся они на старте или нет, зависит от того, есть ли у них высшее образование. Но они неправы.
— Понимаю.
— У меня, например, было; я учился в Бакли, выпуск девятьсот одиннадцатого года. Но когда пришел на Улицу, то вскоре понял, что помогут мне здесь вовсе не те премудрости, которые я изучал в колледже. Так и случилось, много всякой ученой ерунды пришлось выкинуть из головы.
Энтони было очень интересно, каким это премудростям могли его научить в Бакли в тысяча девятьсот одиннадцатом году. И в продолжение всего разговора он не мог избавиться от мысли, что, скорее всего, это было рукоделие.
— Видите вон того человека? — Калер показал на моложавого мужчину с благообразной сединой, сидевшего за столом в загородке из красного дерева. — Это мистер Эллинджер, первый вице-президент. Везде побывал, все видел, получил прекрасное образование.
Напрасно Энтони старался открыть свой ум романтике финансового дела; он мог думать о мистере Эллинджере только как об одном из покупателей прекрасных, в коже, изданий Теккерея, Бальзака, Гюго и Гиббона, рядами тянувшихся на полках больших книжных магазинов.
Весь сырой, унылый март его готовили к карьере торговца. Не особенно стремясь им стать, он способен был разглядеть в окружавших его суматохе и суете только бесплодное всепроникающее стремление к некой непостижимой для него цели, осязаемо олицетворявшейся только громадами соперничавших с их собственным особняков мистера Фрика и мистера Карнеги на Пятой авеню. А то, что эти напыщенные вице-президенты и попечители на самом деле могли оказаться отцами той «золотой молодежи», которую он знавал в Гарварде, просто не укладывалось у него в голове.
На обеденных перерывах в комнате для персонала наверху он все время испытывал неприятное ощущение, что его разыгрывают; в течение всей первой недели его очень интересовало: неужели все эти десятки молодых клерков, некоторые едва окончив колледж, ревностные и безупречные, жили пламенной надеждой забраться всей толпой до роковых тридцати на эту узенькую полоску картона. Их прошитые повседневной рабочей рутиной разговоры были все об одном. Обсуждали, как сделал свои деньги мистер Вильсон, какой метод для этого применял мистер Хаймер и средства, которые предпочитал мистер Харди. Кто-то пересказывал древние, но неизменно приводящие в восторг анекдоты о состояниях, с головокружительной быстротой нажитых на Уолл-стрит неким «мясником», или «барменом», или «ей-богу, чертовым посыльным!» а потом кто-нибудь принимался рассуждать о текущей биржевой игре и о том, лучше ли гнаться за сотней тысяч в год или довольствоваться двадцатью. В течение всего прошлого года один из секретарей-помощников вкладывал все свои сбережения в «Бетлехем Стил». История его ослепительного восхождения к величию, его надменной отставки в январе и роскошного дворца, который он строил теперь в Калифорнии, была излюбленной темой разговоров в офисе. Самое имя этого человека обрело некую магическую значимость, воплотившую в себе вожделения всех добропорядочных американцев. И о нем тоже рассказывались анекдоты — как один из вице-президентов посоветовал ему продавать, не сойти мне с этого места, но он все придерживал, даже на самом краю все прикупал, «и теперь посмотри, где он!»
В этом, со всей очевидностью, и заключался смысл их существования — впереди головокружительный триумф, слепящий всем глаза, а пока — обманные песни цыганской сирены, чтобы примирить себя с весьма скромным жалованьем и арифметической невозможностью всеобщего преуспеяния.
В Энтони все это рождало чувство ужаса. Он понимал — для того, чтоб преуспеть здесь, сама идея успеха должна захватить воображение человека, ограничить его собой. Ему казалось, что одной из главных черт этих людей здесь наверху была вера, что именно их занятие является сутью и смыслом человеческой жизни. При прочих равных условиях самоуверенность и способность кривить душой главенствовали над знанием дела; но было также ясно, что большая часть работы, требующей настоящей квалификации, протекает возле самого дна — поэтому настоящим специалистам с должной ловкостью не давали с этого дна подняться.
Его решимость оставаться в будни вечерами дома не протянула и недели, и добрую половину времени он являлся на работу с трещавшей от тошнотворной боли головой, и ужас утренней толчеи в подземке еще долго адским эхом стоял у него в ушах.
Потом, внезапно, он уволился. Однажды в понедельник просто не встал с постели и поздно вечером, охваченный одним из приступов угрюмого отчаяния, которым был подвержен, написал и отправил мистеру Вильсону письмо, в котором признавался. что считает себя не совсем подходящим для данной работы. Глория, вернувшись из театра с Ричардом Кэрэмелом, обнаружила, что он лежит на кушетке, молчаливо разглядывая высокий потолок, в настроении столь подавленном и унылом, какого она не помнила за все время их совместной жизни.
Ей хотелось, чтоб он жаловался. Тогда она могла бы строго отчитать его, потому что была не на шутку рассержена, но он всего лишь лежал здесь, такой вопиюще несчастный, что ей стало жаль его и, опустившись рядом на колени, она стала гладить его по голове, говоря, как мало это все значит, насколько мало что-либо значит вообще, раз они друг друга любят. Это было словно в их первый год и, отзываясь на ее прохладную ладонь, на ее голос, такой же мягкий как и дыхание возле его уха, Энтони почти развеселился и стал делиться с нею своими планами на будущее. Перед тем как отправиться спать, он даже пожалел про себя, что так поспешно отослал письмо об отставке.
— Даже когда кажется, что все плохо, не нужно поддаваться этой мысли, — говорила Глория. — В конце концов, важен только результат всех твоих рассуждений.
В середине апреля пришло письмо от агента по продаже недвижимости из Мариэтты, призывавшее их снять серый дом еще на год при несколько повысившейся арендной плате, к нему прилагался уже составленный договор об аренде, требовавший только подписи. Примерно с неделю договор и письмо валялись без всякого внимания на столе у Энтони. У них не было желания возвращаться в Мариэтту. Они устали от этого места и, вообще, прошлое лето слишком утомило их. Кроме того, их автомобиль превратился в дребезжащую массу страдающего ипохондрией металла, а приобретение нового было финансово нецелесообразно.
Но по причине очередного дикого загула, который продолжался в целом четыре дня, и в котором на разных стадиях участвовало около полутора десятков человек, они все же подписали этот договор; к собственному неописуемому ужасу они подписали и отослали его и сразу же словно услышали знакомое дыхание — серый дом предстал пред ними во всей своей уныло-зловещей сути, облизываясь, готовясь поглотить их.
— Энтони, где этот договор? — спросила она в страшной тревоге однажды воскресным утром, достаточно протрезвевшая, чтобы воспринимать реальность. — Где ты оставил его? Он был здесь!
И тогда она все вспомнила. Вспомнила ту попойку у них дома на высшей точке всего этого безудержного веселья, вспомнила комнату, полную людей, которым, даже если б не было так весело, все равно не было бы никакого дела до них с Энтони, хвастливую речь Энтони о непостижимых достоинствах и уединенности серого дома, о том, что, в силу его изолированности, абсолютно не имеет значения, какой шум вы там поднимаете. Потом Дик, навещавший их там, начал вдохновенно орать, что это был лучший домик, какой только можно себе представить, и что они будут просто идиотами, если не снимут его еще на одно лето. А потом стало очень легко довести себя до ощущения, как раскален и пустынен становится город, как прохладны и благоуханны чары Мариэтты. Энтони, схватив договор, неистово размахивал им, обнаружив счастливую уступчивость Глории, и с последним всплеском болтливой решимости, в течение которого все присутствующие скрепили торжественным рукопожатием готовность навещать их…
— Энтони, — закричала она, — мы подписали и отослали его!
— Что?
— Договор!
— Какого черта?
— О, Энтони!
В ее голосе звучало неподдельное горе. На все лето, на целую вечность они выстроили себе тюрьму. Кроме того, этот шаг был способен подрубить самые корни их благосостояния. Энтони думал, что можно бы уладить это с агентом. Они больше не могли позволить себе платить двойную ренту, и отъезд в Мариэтту означал отказ от городской квартиры, от его безупречной квартиры с этой исключительных качеств ванной, с комнатами, для которых он сам покупал мебель и портьеры, которые были свидетелями четырех наполненных впечатлениями лет в этом больше всего похожем для Энтони на собственный дом жилище.
Но с агентом они так ничего и не решили, и вообще ничего не сделали. В удрученном состоянии, без обычных разговоров о том, что нужно предпринять все возможное, даже без всеобъемлющего «мне все равно» Глории, они еще раз отправились в дом, который — теперь они точно знали — не хранил ни любви их, ни юности, только разбросанные и несоединимые осколки памяти, которыми они никогда уже не поделятся друг с другом.
Этим летом в доме поселился ужас. Он явился туда вместе с ними и сразу же пал на все вокруг угрюмой пеленой, пропитал собою нижние комнаты; постепенно распространяясь, он взбирался по узким ступеням, пока не проник удушающим гнетом в самый их сон. Энтони и Глория стали бояться оставаться одни в своих комнатах. Ее спальня, которая казалась прежде такой розовой, юной и нежной, так сочеталась с пастельными тонами ее белья, разбросанного тут и там по стульям и кровати, теперь словно шептала шелестеньем штор: «Ах, моя прекрасная юная госпожа, ты не первая, чьи свежесть и изящество цвели под этим летним солнцем… поколения не знавших ответной любви женщин украшали себя перед этим зеркалом для деревенских кавалеров, которые не обращали на это внимания… Юность входила в эту комнату в нежнейше-голубых одеждах грусти и покидала ее в серых саванах отчаяния, и долгие ночи напролет множество девушек лежало без сна именно здесь, где стоит теперь эта кровать, излучая во тьму волны страдания».
Наконец Глория, собрав в охапку всю свою одежду и косметические снадобья, бесславно покинула свою спальню, объявив, что переходит жить к Энтони, что одна из оконных сеток там совсем сгнила и пропускает насекомых. Таким образом, ее комната была предоставлена лишенным сентиментальности гостям, а они вдвоем переодевались и спали в комнате мужа, которую Глория почему-то сочла «подходящей», словно присутствие Энтони действовало в качестве уничтожителя всех безрадостных теней прошлого, которые могли витать в ее стенах.
Самое это различие между «хорошим» и «плохим», установленное давным-давно по общему согласию, исходя из совокупного опыта, было теперь восстановлено в иной форме. Глория настаивала на том, чтобы любой приглашенный в серый дом обязательно был «хорошим»; в случае с девушкой это означало, что она должна быть либо простой и безупречной, либо — если таковых качеств у нее не было — должна обладать определенной твердостью и силой воли. И в былое время предельно скептические, теперь ее суждения в отношении сестер по полу связывались еще с решением проблемы: чиста каждая конкретная женщина или нет. Причем нечистота, в ее разумении, могла проявляться исключительно по-разному: недостатком гордости, неряшливостью в самом широком смысле слова и, прежде всего, аурой распущенности, которую нельзя было спутать ни с чем.
— Женщины легко теряют чистоту, — говаривала она, — гораздо легче, чем мужчины. Если девушка не особенно молода и недостаточно владеет собой, то ее деградация непременно сопровождается некой истеричной животностью, лживой, грубой животностью. Мужчины совсем другие — вот почему, я полагаю, один из самых распространенных персонажей любовных романов кавалер, доблестно шествующий прямо в пекло.
Ей нравились многие мужчины, главным образом те, которые воздавали ей дань искренним восхищением и неиссякаемыми развлечениями, но часто в приступе проницательности она сообщала Энтони, что тот или иной из его друзей просто использует его, следовательно лучше всего с ним расстаться. Энтони по привычке возражал, настаивая на том, что обвиняемый был из «хороших», но обычно обнаруживал, что ее точка зрения более верна, особенно очевидным это становилось несколько раз, когда он оставался один на один с целой кипой ресторанных счетов.
Больше из-за боязни одиночества, чем из желания лишний раз испытать суету и нудь вечеринки, они каждый уик-энд, а зачастую и среди недели, наполняли дом гостями. Эти субботние «приемы» были до одури похожи один на другой. Когда прибывали трое или четверо приглашенных мужчин, полагалось выпить, а затем — шумный обед и поездка в недорогой местный клуб «Крэйдл Бич», если и не модный, то достаточно оживленный, почти необходимый именно для таких случаев. Больше того, никто там не обращал особого внимания на то, чем вы занимаетесь, и до тех пор пока компания Пэтчей оставалась в пределах разумной неслышимости, имело очень небольшое значение, видели законодатели мнений «Крэйдл Бич» разгоряченную и неумеренно часто поглощавшую весь вечер коктейли Глорию в комнате для ужинов или нет.
Кончалась суббота, как правило, очаровательной сумятицей — частенько оказывалось, что отяжелевшим гостям требовалась основательная поддержка, чтоб добраться до постели. Воскресенье приносило нью-йоркские газеты и неспешное отрезвление на крыльце, а вторая половина воскресного дня означала прощание с одним или двумя гостями, которым необходимо было вернуться в город, и великолепное возобновление пития в компании одного или двух оставшихся до следующего дня, кончавшееся оживленным, если не сказать больше, вечерним бдением.
Верный Тана, педагог по природе и мастер на все руки по профессии, вернулся вместе с ними. Среди наиболее частых гостей в отношениях с ним сложилась целая традиция. Мори Нобл каким-то образом обнаружил, что его настоящая фамилия была Танненбаум, и сам он являлся германским агентом, внедренным в эту страну, чтобы сеять тевтонскую пропаганду в округе Вестчестер, и после этого сбитому с толку азиату начали поступать из Филадельфии таинственные письма, адресованные «лейтенанту Эмилю Танненбауму»; они содержали несколько зашифрованных посланий, подписанных «Генеральный штаб» и были украшены ажурной двойной колонкой псевдояпонского письма. Энтони всегда вручал их Тана без тени улыбки; следующие несколько часов получатель проводил на кухне, озадаченно склонившись над этими посланиями и время от времени заявляя, что изображенные в них символы, состоявшие из перекрещенных черточек, не только не являются японскими иероглифами, но даже их не напоминают.
Глория испытывала к нему сильную неприязнь с того самого дня, когда, вернувшись неожиданно из Мариэтты, застала его полулежащим на кровати Энтони и изучающим газету. Так уж инстинктивно получалось у всех их слуг — они были влюблены в Энтони, а по отношению к Глории испытывали чувства прямо противоположные; Тана не был исключением из правила. Он, правда, изрядно побаивался хозяйки и проявлял свою антипатию лишь в моменты угрюмого настроения, искусно адресуя Энтони замечания, предназначенные для ее ушей:
— Что мис Пэтч хочет обедать? — мог сказать он, глядя на хозяина. Или, например, мог таким образом высказаться по поводу жестокой самовлюбленности «некоторых мериканцев», что не оставалось никаких сомнений в том, кого именно он имел в виду.
Но они не решились рассчитать его. Такой шаг был просто несовместим с их инертностью. Они терпели Тана точно так же как смиряются с плохой погодой, телесным недугом и непогрешимой волей Господней — впрочем, точно так же они мирились со всем остальным, включая самих себя.
Как-то знойным днем в конце июля из Нью-Йорка позвонил Ричард Кэрэмел и сообщил, что они с Мори выезжают, прихватив с собой некоего приятеля. Они явились около пяти, слегка навеселе, в сопровождении невысокого коренастого человека лет тридцати пяти, которого представили как мистера Джо Халла, одного из лучших парней, каких только Энтони и Глория когда-либо встречали.
Джо Халл был обладателем соломенного цвета щетины, которая неукротимо и яростно пробивалась сквозь его кожу и низкого голоса, варьировавшего между глубоким басом и хриплым шепотом. Энтони, занося чемодан Мори наверх, прошел за его владельцем в комнату и осторожно прикрыл дверь.
— Что это за тип? — требовательно спросил он.
Мори залихватски ухмыльнулся.
— Кто, Халл? А, с ним все в порядке. Он хороший.
— Да, я понимаю, но кто он такой?
— Халл? Да просто хороший парень. Он принц. — Смешок Мори возобновился с удвоенной силой и сопровождался серией приятных кошачьих гримас. Энтони не знал, улыбаться ему тоже или хмуриться.
— По-моему, он странный. И одет как-то непонятно, — он помедлил. — У меня смутное подозрение, что вы подобрали его где-то прошлой ночью.
— Пальцем в небо, — объявил Мори. — Я его почти всю жизнь знаю.
Однако, в силу того, что он завершил свою декларацию каскадом коротких смехоподобных звуков, Энтони был вынужден добавить:
— Да уж, так я тебе и поверил.
Позднее, перед самым обедом, пока Мори и Дик что-то обсуждали на весьма повышенных тонах, а Джо Халл внимал им в молчании, потягивая из своего стакана, Глория увлекла Энтони в столовую.
— Мне совсем не нравится этот Халл, — сказала она. — Пусть он моется в ванной Тана.
— Но я же не могу сказать ему об этом.
— А я не хочу, чтоб он пользовался нашей ванной.
— Да что тебе в нем не нравится?
— На нем белые туфли, как перчатки. Сквозь них пальцы видны. Бр-р! Кто он вообще такой?
— Спроси что-нибудь полегче.
— Ясно. Но это конечно нахальство — взять и притащить его сюда. У нас ведь не ночлежка для матросов!
— Они были уже на взводе, когда звонили. Мори сказал, что они со вчерашнего вечера что-то празднуют.
Глория сердито встряхнула головой и, не говоря ни слова, вернулась на крыльцо. Энтони видел, как она старается избавиться от своих подозрений и посвятить себя целиком наслаждению вечером.
День выдался поистине тропический, и даже в поздних сумерках с раскаленной дороги накатывали слабо дрожащие, словно желе, волны духоты. Небо было безоблачно, только за дальними лесами в направлении Саунда временами погромыхивало. Когда Тана объявил, что обед готов, мужчины, с разрешения Глории не надевая пиджаков, прошли в лом.
Мори затянул песенку, которую они довели до совершенства, пока ели первое. В ней было всего две строки и исполнялась она на мотив популярной «Дорогая Дэйзи». А слова были такие:
Жут-кая па-аника нас охватила,
С нею исче-езла моральная си-ила!
Каждый повтор приветствовался взрывом энтузиазма и продолжительными аплодисментами.
— Развеселитесь, Глория! — предложил Мори. — Ну-ка, ей богу, все! Давайте развеселим Глорию!
— Мне и так весело, — солгала она.
— Сюда, Танненбаум, — позвал он через плечо. — Я налил тебе выпить. Давай!
Глория попыталась остановить его руку.
— Пожалуйста, не надо, Мори.
— Но почему? Может быть, после обеда он сыграет нам на флейте. Сюда, Тана!
Тана, ухмыляясь, удалился со своим стаканом на кухню. Через несколько минут Мори налил ему еще один.
— Веселее, Глория! — кричал он. — Ради всего святого, не будьте так печальны!
— Дорогая, выпей еще, — советовал Энтони.
— Ну, пожалуйста.
— Веселее, Глория, — развязно вставил Джо Халл.
Глория вздрогнула при этом, ничем не обусловленном, обращении к ней по имени, и огляделась вокруг — заметил это еще кто-нибудь или нет? Это слово, столь легко скользнувшее с губ человека, к которому она не испытывала ничего, кроме неприязни, покоробило ее. Минутой позже она заметила, что Джо Халл налил Тана еще выпить, и ее гнев, усиленный отчасти влиянием алкоголя, возрос неимоверно.
— …и вот однажды, — рассказывал Мори, — мы с Питером Грэнби отправились в турецкие бани в Бостоне, примерно в два часа ночи. Там не было никого, кроме хозяина, и мы затолкали его в уборную, а дверь заперли. Потом приперся какой-то бродяга и захотел попариться. Он подумал, что мы массажисты, ей-богу! Ну мы и взяли его в охапку да макнули в бассейн прямо в одежде. Потом вытащили, положили на стол и обрабатывали до тех пор, пока он синяками не пошел. «Полегче, ребята», помню, вякал он, «ой, полегче, пожалуйста!..»
«Неужели это Мори?» думала Глория. Рассказанная кем угодно другим эта история, может быть, и развлекла бы ее, но выслушивать такое от во всех отношениях положительного Мори, этого олицетворения такта и предупредительности…
Жутка-ая па-а-аника нас охвати-ила.
С нею исче-езла-а-а…
Раскат грома заглушил остаток песни; Глория вздрогнула и попыталась допить содержимое своего стакана, но первый же глоток вызвал у нее тошноту, и она отставила недопитое. Обед был закончен, и все проследовали в гостиную, захватив с собой несколько бутылок и графинов. Кто-то прикрыл дверь на крыльцо, чтобы не было сквозняка, и вскоре в без того уже спертом воздухе завились тугие щупальца сигарного дыма.
— Вызывается лейтенант Танненбаум! — вновь это была какая-то карикатура на Мори. — Принесите нам флейту!
Энтони и Мори кинулись в кухню; Ричард Кэрэмел завел фонограф и подошел к Глории.
— Потанцуй со своим знаменитым кузеном.
— Я не хочу танцевать.
— Тогда я буду носить тебя на руках.
И словно выполняя какую-то очень важную и ответственную работу, он поднял ее своими толстоватыми маленькими ручками и тяжело затрусил по комнате.
— Поставь меня, Дик! У меня голова кружится! — требовала она.
Он кулем свалил ее на диван и с криком «Тана! Тана!» выбежал на кухню.
Потом она почувствовала, как ее без всякого предупреждения обхватили еще чьи-то руки, ощутила себя оторванной от дивана. Джо Халл, держа ее на весу, пытался в пьяном задоре подражать Дику.
— Отпустите меня, — резко приказала она. Его хмельной смех и зрелище заросшей рыжеватой щетиной скулы возле своего лица, вызвали у нее нестерпимое отвращение. — Сейчас же!
— Жу-уткая па-а… — начал он, но продолжить не смог, ибо рука Глории, описав в воздухе короткую дугу, влепилась в его щеку. При этом он внезапно отпустил ее, и она полетела на пол, успев еще вскользь удариться плечом о стол…
Потом комната наполнилась мужчинами и табачным дымом. Среди всего этого двигался Тана в своем белом пиджаке, он шатался, и Мори поддерживал его. Он выдувал из своей флейты какую-то дикую смесь звуков, которая была известна, как оповещал всех криком Энтони, под названием японской «дорожной» песни. Джо Халл нашел где-то коробку со свечами и жонглировал ими, вскрикивая «Еще одна в минусе!» всякий раз, когда свеча выпадала у него из рук, а Дик, видимо танцуя сам с собой, зачарованно кружился вокруг собственной оси, двигаясь при этом взад-вперед по комнате. Глории вдруг представилось, что все находящееся в комнате, лишившись опоры, проваливается сквозь переплетение туманно-голубых плоскостей в невообразимый четырехмерный круговорот.
А снаружи на удивление разыгралась непогода — редкие затишья между ударами грозы были наполнены шорохом трущихся о стены кустов, дробным гулом дождя, падающего на жестяную крышу кухни. Молнии сверкали почти беспрерывно, роняя густую дробь грома, похожую на грохот чугунных чушек, валящихся из добела раскаленной печи. Глория видела, как во все три окна заливает дождь, но не могла двинуться, чтоб их закрыть…
…Она была в холле. Она пожелала всем спокойной ночи, но никто не услышал этого и на нее не обратил никакого внимания. На мгновение ей показалось, что кто-то, перегнувшись через перила, наблюдает сверху за ней, но она не могла заставить себя вернуться в гостиную — лучше сойти с ума, чем смотреть на это сумасшествие.
…Наверху она никак не могла нащупать в темноте выключатель, пока сполох молнии, заполнивший комнату, не показал ей кнопку на стене. Но вместе с тем как вновь сомкнулась непроглядная темнота, выключатель опять ускользнул из-под ее нетерпеливых пальцев, тогда она стащила платье, нижнюю юбку и обессилено упала на сухую сторону вымоченной дождем постели.
Она закрыла глаза. Снизу доносился гомон веселящихся, в который время от времени вплетались фрагменты нестройного прерывистого пения, послышался внезапный резкий всплеск разбитого стакана, потом еще один…
Потом, просто складывая вместе эти кусочки времени, Глория подсчитала, что лежала наверху, наверное, больше двух часов. Она была в полном сознании, даже отдавала себе отчет, что прошло довольно много времени, прежде чем шум внизу затих, и гроза стала отходить на запад, оставляя за собой томительно-неспешные ливни звуков, которые падали, безжизненные и тяжкие, словно ее душа, где-то среди промокших полей. Долго еще слышались медлительные и неохотные россыпи дождя и звуки ветра, пока за окном все не стихло, кроме робкого перестука капель и тихого царапанья мокрых веток вьющейся по стене лозы о подоконник. Она лежала в полудреме, и сон никак не мог превозмочь явь… ее мучило желание освободиться от этой тяжести, которая теснила грудь. Она чувствовала, что если б только могла заплакать, этот гнет мгновенно растворился бы в слезах; сжимая веки, она пыталась вызвать спазмы в горле… но тщетно…
Кап! Кап! Кап! Звук был приятен ей — он напоминал весну, безмятежные дожди ее детства, которые развозили веселую грязь на заднем дворе и поливали крохотный садик, который она вскапывала маленькой лопаткой, рыхлила крохотными граблями и мотыгой. Кап — ка-ап! Он напомнил ей дни, когда дождь сыпался с золотых небес, которые таяли перед самыми сумерками, косо бросая последний сияющий столб света во влажную тьму деревьев. Так ясно, прохладно и чисто — и в центре этого мира, прямо в центре этого дождя была мама, неподвластная ему, надежная и сильная. Глория так хотела, чтобы мама была здесь, сейчас, но мамы уже не было, она уже ушла за пределы видимого и осязаемого навсегда. А этот темный гнет, он так давил на нее, так давил… Господи, как он невыносимо давил!
Она замерла и вся напряглась. Кто-то подошел к двери и стоял там, не шевелясь, разглядывая ее, лишь едва заметно покачиваясь. В смутном полумраке она отчетливо различала очертания его фигуры. Ниоткуда не доносилось ни звука, только огромная неодолимая тишина — пропал даже капельный перестук… только эта фигура, мерно качающаяся в дверном проеме, квинтэссенция ужаса, мертво глядящего из темноты, воплощение зла, столь же отвратительного под своим лаком, как оспины под слоем пудры. И только измученное, потрясенное сердце Глории, колотившееся так, что содрогалась грудь, уверяло, что в ней еще теплится жизнь…
Эта минута или непрерывный ряд минут растягивались в бесконечность; под взглядом Глории, который с детской настойчивостью пытался проникнуть в тайну мрака, притаившегося у двери, расплывчатое, дрожащее пятно стало во что-то складываться. Был миг, когда ей показалось, что какая-то невообразимая сила готова расколоть вдребезги её жизнь, лишить существования… потом фигура в дверном проеме — а это был Халл, она ясно видела, Халл — медленно повернулась, продолжая покачиваться, сделала шаг и пропала, поглощенная тем непостижимым мерцанием, которое и породило ее.
Кровь наконец рванулась по всему ее телу, вместе с этим пришла и жизнь. Мощный толчок заставил ее сесть на постели, она перемешала свое тело, пока ноги не коснулись пола рядом с кроватью. Глория знала, что должна была сделать — сейчас, немедленно, пока еще не поздно. Она должна была вырваться отсюда на волю, в эту прохладную свежесть ночи, ощутить возле ног шелест сырой травы и холодную влагу на лбу. Механически она влезла в свое платье, нащупала в непроглядной тьме платяного шкафа шляпку. Она должна была уйти из этого дома, где таилось нечто постоянно давившее ей на грудь, а то и превращавшееся в неприкаянные, расплывчатые фигуры во мраке.
Охваченная паникой, она бестолково вертела в руках пальто и уже нашла рукав, но тут услышала на нижней площадке шаги Энтони. Медлить было нельзя, он мог не пустить ее, ведь даже Энтони был частью этой тяжести, частью этого злого дома, той угрюмой темноты, которая ширилась вокруг…
Значит, через холл… и вниз по задней лестнице, уже слыша голос Энтони в спальне, откуда она только что выбежала:
— Глория! Глория!
Но она уже добралась до кухни и через дверной проем выбежала в ночь. Сотни капель, стряхнутые порывом ветра с мокрого дерева, окатили ее, и она радостно размазала их по лицу разгоряченными ладонями.
— Глория! Глория!
Голос донесся из непостижимого далека приглушенный, обескровленный стенами, из которых она только что вырвалась. Она обогнула дом и по тропинке пустилась к проезжей дороге, в состоянии близком к ликованию свернула на нее и, осторожно двигаясь в полной темноте, пошла по щетке короткой придорожной травы.
— Глория!
Она бросилась бежать, споткнулась об изгиб открученной ветром ветки. Голос был уже снаружи. Убедившись, что в спальне никого нет, Энтони вышел на крыльцо. Но неведомое нечто гнало ее вперед; оно оставалось там, с Энтони, и ей нужно было продолжать свой бег под этими тусклыми гнетущими небесами, гнать себя сквозь это безмолвие, расстилавшееся впереди, как сквозь вполне реальную преграду.
Она шла какое-то время вдоль едва различимой дороги, примерно в полумиле от дома миновала одинокий заброшенный амбар, который смутно зиял во мраке черным предвестьем беды; это было единственное строение между серым домом и Мариэттой. На развилке она выбрала дорогу, которая втягивалась в лес, и побежала меж двух высоких стен из листьев и ветвей, которые почти смыкались нал головой. Вдруг на дороге впереди себя она заметила тонкую серебристо мерцающую вертикальную полоску, похожую на лезвие меча, брошенного прямо в грязь. Когда она подошла поближе, у нее вырвался негромкий возглас облегчения — это была колесная колея, наполненная водой; подняв глаза вверх, она увидела в небе светлую расселину и поняла, что взошла луна.
— Глория!
Она вздрогнула от неожиданности. Энтони был не дальше, чем в семидесяти ярдах позади нее.
— Глория, подожди меня!
Она крепко сжала губы, чтобы не закричать, и лишь ускорила шаги. Меньше чем через сто ярдов лес кончился, скатавшись назад, словно темный чулок с ноги дороги. В трех минутах ходьбы перед собой она увидела подвешенное прямо в бесконечно раздвинувшемся пространстве ажурное переплетение мерцающих лучей и блесток, которые, волнообразно сближаясь через равные промежутки, стягивались к какому-то невидимому центру. Внезапно она поняла, куда ей нужно идти. Это был огромный каскад проводов, которые, как лапы гигантского паука, глазами которого были маленькие зеленые огоньки в будке стрелочника, взмывали ввысь над рекой и неслись вместе с железнодорожным мостом прямо к станции. Станция! А там будет поезд, чтоб увезти ее отсюда.
— Глория, это я! Это я, Энтони! Глория, я не собираюсь тебя удерживать! Бога ради, где ты?
Вместо ответа она побежала, держась середины дороги и перепрыгивая через блестки луж — иллюзорные пятна тончайшего, бесплотного золота. Потом резко свернула налево и пошла по узкой грунтовой дороге, обходя какие-то темные массы на земле. С одинокого дерева скорбно заухал филин, и Глория подняла голову, чтоб посмотреть на него. Она уже видела впереди себя эстакаду, ведущую на мост, к ней поднималась лесенка. Станция была за рекой.
Еще один звук напугал се — унылая сирена приближающегося поезда; и почти одновременно — повторяющийся зов, теперь еле слышный и далекий.
— Глория! Глория!
Энтони, должно быть, так и не свернул с главной дороги. Она злорадно рассмеялась, довольная тем, что сумела ускользнуть от него; теперь у нее есть время, чтоб переждать поезд.
Теперь совсем близкий гудок опять наполнил воздух; потом без всякого подготовительного грохота и лязга из-за поворота на высокой насыпи показалась темная изгибающаяся масса, и не издавая иных звуков, кроме шума рассекаемого воздуха и похожего на тиканье часов рельсового перестука, двинулась к мосту — это был поезд с электровозом. Два ярких пятна голубого сияния над локомотивом образовывали между собой потрескивающую сверкающую полосу, которая, словно внезапно вспыхнувшая рядом с покойником лампа, осветила на миг удаляющиеся ряды деревьев и заставила Глорию инстинктивно перейти на дальний край дороги. Свет показался тепловатым — температуры теплой крови… Перестук внезапно слился в дробный грохот; растягиваясь в тяжеловесной упругости, состав прогрохотал мимо нее, с громоподобным тарарамом въехал на мост и, догоняя мертвенно-бледный луч собственного прожектора, помчался над темной, безмолвной рекой. Потом стал быстро сжиматься, утягивая за собой весь свой шум, пока не осталось лишь раскатистое эхо, долго замиравшее на дальнем берегу.
Осторожная тишина вновь пала на промокшую насквозь округу; опять стало накрапывать — и вдруг на Глорию обрушился целый ливень тяжелых капель, выведя из бесчувственного оцепенения, в которое повергло ее зрелище проходящего поезда. Она быстро побежала по склону к берегу и стала взбираться по железной лесенке на мост, припоминая, что нечто подобное ей хотелось сделать всегда и что впереди ее ждет не менее волнующее удовольствие пройти над рекой по метровой ширины мосткам, которые были проложены рядом с рельсами.
Добралась! Так-то лучше. Теперь она была наверху и окрестности представлялись ей грядами уходящих вдаль холмов, исчерканных полупрозрачными ажурными рядами или темными заплатами древесных насаждений, залитых холодным светом луны. Справа от нее, в полумиле вниз по реке, которая, тускло серебрясь схваченными отблесками света, уходила вдаль, напоминая блестящий клейкий след улитки, перемигивались разбросанные огни Мариэтты. Не дальше чем в двух сотнях ярдов, там где кончался мост, припали к земле станционные строения, отмеченные единственным тусклым фонарем. Давящее чувство пропало — верхушки деревьев под ней укачивали новорожденный лунный свет, навевая ему спасительную дрему. Жестом обретенной свободы она широко раскинула руки. Вот чего она хотела — стоять вот так одной высоко среди пустого и холодного пространства.
— Глория!
Как внезапно испугавшийся ребенок, она устремилась по мосткам — быстрым шагом, перебежками, вприпрыжку, с возбуждающим чувством собственной легкости, почти невесомости, Пусть теперь догоняет — она больше не боялась этого, она только должна первой добраться до станции, потому что теперь это было частью игры. Глория была счастлива. Сорванная с головы шляпка была крепко зажата в руке, короткие завитые пряди подпрыгивали вокруг ушей. Она думала, что больше никогда уже не ощутит себя такой молодой, но это была ее ночь и сейчас весь мир принадлежал только ей. Преодолев мостки, она торжествующе рассмеялась, добежала до деревянной платформы и совершенно счастливая приземлилась рядом с железным столбом, поддерживающим навес.
— Наконец-то! — воскликнула она, безмятежная в своем ликовании, словно утренняя заря. — Я здесь, Энтони, дорогой… Верный мой, ты обо мне беспокоился.
— Глория! — Он добрался до платформы и теперь бежал к ней. — Ты цела? — Подбежав, он опустился на колени и заключил ее в объятья.
— Да.
— Что случилось? Почему ты ушла? — встревожено спрашивал он.
— Мне нужно было… там было что-то, — она замолчала и призрак тревоги вновь мелькнул в ее сознании, — там было что-то, оно сидело на мне, вот здесь. — Она положила руку себе на грудь. — Я должна была уйти, убежать от этого.
— Что ты подразумеваешь под «этим»?
— Не знаю. Этот человек, Халл…
— Он обидел тебя?
— Он пришел к моей двери, пьяный. Я думаю, что со мной в тот момент случилось что-то вроде помешательства.
— Глория, родная моя…
Усталым движением она положила голову ему на плечо.
— Идем назад, — предложил он. Она вздрогнула.
— О, нет, я не смогу. Это снова придет и сядет на меня. — Ее голос поднялся до крика, который жалобно повис во мраке. — Оно придет…
— Ну, ну, — утешал он ее, прижимая к себе. — Если не хочешь, не надо. А чего ты хочешь? Просто посидеть здесь?
— Я хочу… хочу уехать отсюда.
— Куда?
— Да куда угодно!
— Господи, Глория! — воскликнул он, — да ты еще пьяная!
— Вовсе нет. И вечером не пьяная была. Я поднялась наверх, ну… я не знаю, примерно через полчаса после того, как кончился ужин… Ой!
Он нечаянно коснулся ее правого плеча.
— Больно. Я где-то ударилась плечом. Не знаю… кто-то поднял меня, потом уронил.
— Глория, идем домой. Уже поздно и сыро.
— Я не могу, — жалобно сказала она. — Ох, Энтони, не уговаривай меня! Завтра я смогу. Иди домой, а я буду здесь ждать поезда. Поеду в какой-нибудь отель…
— Я еду с тобой.
— Нет, тебе здесь нечего делать. Мне нужно побыть одной. Я хочу спать… да, я хочу спать. А вот завтра, когда ты выветришь весь этот запах виски и сигарет из дома, все утрясется и не будет этого Халла, я вернусь. А если бы я вернулась сейчас, опять это, о!.. — Она закрыла глаза ладонью, и Энтони понял тщетность всех попыток убедить ее.
— Я был совершенно трезвый, когда ты ушла, — сказал он. — Дик спал на диване, а мы с Мори о чем-то спорили. Халл куда-то ушел. Потом до меня дошло, что тебя уже несколько часов не видно и я решил подняться наверх…
Он замолчал, потому что из темноты вдруг донеслось гулкое и приветственное «Эй, вы там!» Глория вскочила, он поднялся следом за ней.
— Это голос Мори, — встревожено проговорила она. — Если Халл вместе с ним, пусть держатся подальше, не подпускай их!
— Кто здесь? — крикнул Энтони.
— Только Дик и Мори, — донеслись два успокаивающих голоса.
— Где Халл?
— В постели. Отрубился.
Их силуэты смутно обрисовались на краю платформы.
— Какого черта вы с Глорией тут делаете? — поинтересовался Ричард Кэрэмел, слегка очумелый спросонья.
— А вас чего сюда принесло?
Мори рассмеялся.
— Понятия не имею. Мы пошли за тобой и хлебнули, надо сказать, горя, пока догнали вас. Я услышал, как ты вышел на крыльцо и стал звать Глорию, тогда я разбудил Кэрэмела и внушил ему, правда не без труда, что если организуется поисковая экспедиция, то нам лучше принять в ней участие. Но он только мешал мне, то и дело присаживаясь прямо на дорогу и спрашивая, что, собственно, происходит. Твой след мы находили по восхитительному аромату «Канадского Клуба».
Под низким навесом платформы разразился целый водопад слегка истеричного хохота.
— Ладно, как же вы нас все-таки нашли?
— Ну, сначала мы двигались по шоссе, потом вдруг потеряли тебя. Подумали, что ты свернул на грунтовую дорогу. Потом нас кто-то окликнул и спросил, не ищем ли мы молодую девушку. Мы подошли и увидели маленького дрожащего старикашку, который как гном сидел на поваленном дереве. «Она свернула вон туда, — сообщил он, — и едва не наступила мне на башку, так спешила; потом мимо пробежал какой-то хмырь в коротких штанах для гольфа и тоже кинулся туда. И еще бросил мне вот это». Старикан помахал перед собой долларовой бумажкой…
— О, бедный старичок! — воскликнула Глория, глубоко тронутая.
— Я бросил ему еще один доллар и мы поспешили дальше, хотя он просил нас остаться и рассказать ему все от начала до конца.
— Бедный старик, — горестно вздыхала Глория.
Дик, все еще полусонный, уселся на какой-то ящик.
— Ну, и что теперь? — поинтересовался он тоном стоического самоотвержения.
— Глория расстроена, — пояснил Энтони. — и мы с ней отправляемся в город ближайшим поездом.
Мори вытащил из кармана смутно забелевшее в темноте расписание.
— Зажги спичку.
Из непроглядного мрака явился крохотный огонек, едва осветив четыре лица, нелепые и очень мало похожие на себя посреди бескрайней ночи.
— Давайте-ка посмотрим. Два, два тридцать… нет, это вечер. Черт возьми, да тут до половины шестого ни на чем не уедешь.
Энтони явно колебался.
— Ну, — пробормотал он неуверенно, — все равно мы решили дожидаться здесь поезда. А вам двоим никто не мешает вернуться и лечь спать.
— Ты тоже иди, Энтони, — стала настаивать Глория. — Я хочу, чтоб ты пошел и хоть немного поспал, дорогой. Ты и так весь день на привидение похож.
— Что за глупости ты несешь!
Дик зевнул.
— Прекрасно. Вы остаетесь — мы остаемся.
Он вышел из-под навеса и принялся обозревать небеса.
— Довольно приятная ночь, в конце концов. Звезды светят и все такое. И подобраны с исключительным вкусом.
— Я тоже хочу посмотреть, — Глория двинулась следом за ним, остальные двое присоединились к ней. — Давайте сядем здесь, — предложила она. — Мне так гораздо больше нравится.
Энтони с Диком превратили какой-то длинный ящик в спинку и нашли достаточно сухую доску, чтобы предложить Глории в качестве сиденья. Энтони опустился рядом с ней, а Дик после некоторых усилий умостился неподалеку, на бочке из-под яблок.
— Тана заснул в гамаке на крыльце, — заметил он. — Мы перенесли его и положили рядом с печью на кухне, чтоб просох. Он был насквозь мокрый.
— Вечное ним какие-то неприятности, — вздохнула Глория.
— Приветствую вас! — донесся сверху звучно-замогильный голос; вздрогнув от неожиданности, они задрали головы и увидели Мори, который каким-то образом забрался на навес, где и сидел теперь, свесив ноги через край и смутно выделяясь, как тень фантастической химеры, на фоне сверкающего звездами неба.
— Должно быть, именно для таких случаев как этот, — начал он мягко; слова его, казалось, медленно скользили вниз с неизмеримой высоты, мягко опускаясь на плечи внимавших, — праведники земли сей украшают железные дороги рекламными щитами, утверждающими в желтых и красных тонах, что «Иисус Христос — Бог», с непостижимым тактом располагая их рядом с утверждениями типа «Виски Гюнтерс — это класс».
Раздался негромкий смех и головы троих, расположившихся внизу, остались задранными вверх.
— Меня томит желание рассказать вам историю моего образования, — продолжал Мори, — в свете этих сардонически пылающих созвездий.
— Давай, давай! Ну, пожалуйста!
— На самом деле стоит?
Они с надеждой взирали, пока он справится с раздумчивым зевком, адресованным белой улыбающейся луне.
— Ну хорошо, — начал он, — в младенчестве я много молился. Я запасал молитвы на случай будущих прегрешений. Однажды за год я запас тысячу девятьсот «На сон грядущий».
— Кинь, пожалуйста сигарету, — попросил кто-то.
Небольшая пачка достигла платформы одновременно с громоподобным возгласом:
— Тихо! Я собираюсь облегчить себя от бремени памятных замет, хранимых для темноты именно такой земли и сияния именно таких небес.
Внизу от сигареты к сигарете прошлась зажженная спичка. Голос продолжал:
— Я был большой знаток насчет того, как одурачить Господа. Согрешив, я тут же начинал молиться и это привело к тому, что постепенно для меня исчезла всякая разница между проступком и молитвой. Я веровал, что если кто-то восклицает «Боже мой!» в тот момент, когда на него падает несгораемый шкаф, это в первую очередь доказывает, как глубоко укоренилась в нем вера. Потом я пошел в школу. В течение четырнадцати лет пять десятков честнейших людей твердили мне, указывая па допотопные кремневые ружья: «Вот настоящая вещь. А эти новые винтовки — лишь глупая поверхностная имитация». Они осуждали книги, которые я читал и предметы, о которых я думал, называя их аморальными; потом мода изменилась, и они стали критиковать эти же вещи, называя их теперь «заумными».
Поэтому, будучи достаточно сообразительным для своих лет, я повернулся от профессоров к поэтам, вслушиваясь в лирический тенор Суинберна или драматический тенор Шелли, в огромного диапазона первый бас Шекспира или второй бас Теннисона с его случайными фальцетами; не чужды были мне басы профундо Мильтона и Марло. Я вникал в скорый говор Браунинга, декламации Байрона, бубненье Вордсворта. Это, но крайней мере, не приносило мне вреда. Я кое-что узнал о красоте — как раз достаточно, чтобы понять, что она не имеет ничего общего с правдой; больше того, я обнаружил, что не существует единой литературной традиции, есть только традиция неизбежного умирания всякой литературной традиции…
Потом я вырос и прелесть незамутненных иллюзий слетела с меня. Ткань моего ума огрубела, а зрение сделалось невыносимо острым. Жизнь вздымалась словно бурное море вокруг моего острова, и я сам не заметил, что уже плыву по нему.
Переход был практически неуловим — все это, оказалось, давно поджидало меня. Это такая вещь, что в ней найдется с виду безобидная, но достаточно коварная западня для всякого. А что же случилось со мной? Нет — я не пытался совратить жену привратника, не бегал нагишом по улице, возглашая о своей половой зрелости. Сама страсть никогда не побуждает к действию — действуют всегда одежды, в которые она рядится. Мне сделалось скучно жить — и все. Скука, каковая есть псевдоним, а зачастую и маска, за которой скрывается жажда жизни, стала бессознательным мотивом всех моих действий. Красота осталась позади — вы понимаете? Я окончательно вырос. — Он сделал паузу. — Конец школьных лет и ученья в колледже. Начинается часть вторая.
Три неспешно блуждавшие огонька указывали местоположение его слушателей. Глория теперь полулежала у Энтони на коленях. Он так крепко обнял ее свободной рукой, что она могла слышать биение его сердца. Ричард Кэрэмел, водрузившись на бочку из-под яблок, время от времени принимался шевелиться, издавая при этом негромкое ворчание.
— Повзрослев, я очутился в стране джаза и прочей хренотени и немедленно впал в состояние почти осязаемого замешательства. Жизнь возвышалась надо мной подобно не обремененной строгой моралью классной даме и вносила поправки в мое упорядоченное мироощущение. Но я, все еще веруя в силу разума, продолжал брести своей дорогой. Я читал Смита, который, смеясь над милосердием, настаивал, что именно глумление — высшая форма самовыражения, и вот этот Смит, заменив собой милосердие, до сих пор застит мне свет. Я начитался Джонса, который так изящно расправился с индивидуализмом — и вот пожалуйста! Джонс все еще путается у меня под ногами. Я не думал — я был полем битвы для мыслей множества других людей, или еще лучше сказать, я был похож на одну из тех соблазнительных, но бессильных стран, по территории которых прокатываются туда-сюда армии великих держав.
Я достиг зрелости, находясь под впечатлением, что весь этот накапливаемый опыт должен направить мою жизнь прямо к счастью. На самом деле я просто совершил не такой уж редкий подвиг, научившись решать всякий вопрос в воображении еще задолго до того, как он возникал передо мной в жизни, но от ударов и перипетий существования это все равно не избавляло. Однако, отведав несколько раз этого последнего блюда, я быстро насытился. Послушай! сказал я себе. Твой драгоценный Опыт дается тебе слишком дорого. Это не мед, который вливается прямо в твой раскрытый рот, это стена, на которую приходится карабкаться изо всех сил. Таким образом, я облачился в то, что считал неуязвимым скептицизмом и решил, что мое образование завершено. Но было слишком поздно. Решив ради собственной защиты не обзаводиться новыми связями с раздираемым трагическими страстями и обреченным человечеством, я попался на остальном. Я променял борьбу против любви на борьбу с одиночеством, а борьбу против жизни — на борьбу со смертью.
Он сделал паузу, чтоб подчеркнуть это свое последнее наблюдение, через минуту зевнул и продолжил:
— Дебют второй фазы моего образования, начатой вопреки всем моим устремлениям, ради какой-то непостижимой цели и конечного результата, который я вряд ли себе представлял, был сопряжен с ужасным разочарованием… Если он, конечно, вообще может существовать, этот результат. Этот был нелегкий выбор. Классная дама прямо так и говорила: «Мы будем играть в футбол, и ни во что, кроме футбола. Если ты не хочешь играть в футбол, значит, не будешь играть вообще…»
Что мне было делать — игрового времени так мало!
Но все же я чувствовал, что нас лишают права испытать даже то жалкое утешение, которое переживает, поднимаясь с колен, сбитый на площадке футболист. И вы, верно, думаете, что я упился этим пессимизмом, схватился за него, как за надежное и не слишком вгоняющее в депрессию — во всяком случае, не больше, чем тусклый осенний лень у костра — средство? Нет, такого со мной не было. Я был слишком горяч для этого, слишком еще жив.
И еще мне казалось, что для человека не может существовать какой-то окончательной цели. Человек начал нелепую, ожесточенную борьбу с природой — той самой природой, которая посредством божественного и великолепного стечения обстоятельств вознесла нас на то место, с которого мы можем швырнуть ей же в лицо перчатку. Она изобрела пути избавить человечество от худших и, таким образом, дала силу оставшимся осуществить ее более возвышенные — или, давайте назовем это, более затейливые, — хотя все еще достаточно неосознанные и случайные намерения. И вот, воодушевленные высочайшими дарами просвещения, мы стали изобретать способы обойти ее по кривой. В этой республике я видел, как черное начинает смешиваться с белым — в Европе имела место быть экономическая катастрофа, призванная спасти три или четыре больных и отвратительно управляемых нации от единственной власти, которая могла направить их к материальному процветанию.
Мы создаем Христа, который может возвысить прокаженного — и вот сейчас размножившиеся потомки этого прокаженного предстают перед нами как соль земли. Если кто-либо способен извлечь из этого урок — счастливого ему пути.
— А мне кажется, из жизни можно извлечь один-единственный урок, — перебила Глория, не противореча, а как бы грустно соглашаясь.
— Ну, и что это за урок? — живо откликнулся Мори.
— То, что из жизни невозможно извлечь никакого урока.
Немного помолчав, Мори сказал:
— Юная Глория, эта прекрасная и немилосердная дама, первой взглянула на мироздание с такой фундаментальной изощренностью, которой всегда пытался достичь я, которой никогда не достигнет Энтони, а Дик даже не осмыслит полностью.
С яблочной бочки донеслось презрительно-возмущенное хмыканье. Энтони, привыкший к темноте, мог ясно видеть сверканье желтого глаза Ричарда Кэрэмела и выражение негодования на его лице, когда он кричал:
— Ты просто сумасшедший! Ведь, следуя твоему же собственному заявлению, уже пытаясь, я приобретаю какой-то опыт.
— Пытаясь что? — свирепо отозвался Мори. — Пытаясь пронзить мрак политического идеализма каким-нибудь отчаянно-диким рывком навстречу правде? Застывши, сидеть день за днем на жестком стуле в бесконечном удалении от жизни и, глядя сквозь ветки деревьев на верхушку церковного шпиля, пытаться отделить раз и навсегда познаваемое от того, что не может быть познано? Пытаться выхватить кусок реальности и, присовокупив к нему жар собственной души, сообщить те невыразимые свойства, которыми он и так обладает в жизни, но безвозвратно теряет при переносе на бумагу или холст? Бесконечные годы изнурять себя в лаборатории среди сонмища шестеренок или пробирок ради единственной крохи истины сомнительного качества…
— А ты пробовал?
Мори помедлил, и в ответе его, когда он прозвучал, слышалась некая усталость, горький обертон, который отдавался еще какое-то время в ушах всех троих, пока не увлекся вверх и прочь, словно пузырек воздуха, притянутый прямо к Луне.
— Нет, только не я, — отозвался он мягко. — Я родился усталым — но с каким-то материнским умом, даром женщин подобных Глории, — и несмотря на все мои разговоры и послушания, тщетное ожидание всеобъемлющего откровения, которое — так и кажется — лежит совсем рядом, скрывается за любым рассуждением, я не добился ничего, ни к чему не добавил ни йоты.
Неясный звук в отдалении, который слышался уже несколько минут, вырос в жалобный утробный рев гигантской коровы и обозначил себя примерно в полумиле жемчужной точкой прожектора. На этот раз, грохоча и постанывая, состав тянул паровоз; проносясь мимо них и не прекращая своих громогласных жалоб, он обдал платформу целым ливнем искр и крупинок шлака.
— Ни единой йоты! — Голос Мори долетел до них словно с огромной высоты. — Что за немощная вещь разум с его несмелыми шажками, колебаниями, метаниями взад-вперед и самоубийственными отскоками! Интеллект — всего лишь инструмент обстоятельств. Есть люди, которые утверждают, что вселенную построил именно разум — но, Боже мой, разум никогда и паровоза бы не построил! Его построили обстоятельства. А интеллект — не больше, чем линейка, которой мы измеряем непостижимые свершения обстоятельств.
Я мог бы сослаться на философию наших дней — но нам слишком хорошо известно, что все это отрицательство, которым так поглощены сегодняшние интеллектуалы, эта победа Христа над Анатолем Франсом, в ближайшие пятьдесят лет может превратиться в свою собственную противоположность. — Он подумал и добавил. — Но я уверен в той громадной важности, которую представляю сам для себя, в необходимости признания этой важности для моего самосознания — то есть в тех вещах, с пониманием которых уже родилась наша мудрая и прекрасная Глория. Существует только это и болезненная бесполезность попыток постичь что-либо еще.
Ну хорошо, я ведь начал рассказывать вам о своем образовании. Но, как видите, ничему я не научился, даже о себе узнал очень немного. И если б мне суждено было узнать, я умер бы с плотно сжатыми губами и колпачком на авторучке, как до сих пор и поступали мудрейшие из людей — во всяком случае, со времен провала некоего знаменательного предприятия — странного, между прочим, предприятия. Оно касалось некоторых скептиков, которые думали, что дальновидны, точно как мы с вами. Разрешите мне поведать о них вместо вечерней молитвы, пока вы еще не отошли ко сну.
Как-то давным-давно все умные и талантливые люди в мире обратились в одну веру — точнее сказать, в безверие. Но их очень огорчала мысль о том, что пройдет очень немного лет после их смерти, и им станут приписывать множество верований и суеверий, о которых они и не помышляли, множество предсказаний, которых они и не собирались делать. Поэтому они сказали друг другу:
Давайте объединим наши усилия и создадим великую книгу, которая станет вечной насмешкой над легковерием человечества. Давайте убедим наших самых искусных в описании любви поэтов написать о радостях плоти, попросим поднаторевших в этом деле журналистов включить несколько знаменитых любовных историй. Мы включим туда все наиболее нелепые небылицы, которые сейчас в ходу, подберем самого забористого сатирика, который слепил бы из всех божеств, которым ныне поклоняется человечество, одно божество, которое будет более величественным, чем любое из старых, но в то же время таким по-человечески слабым, что станет поводом для насмешек всего мира, мы припишем ему самые абсурдные мысли, какие только можно придумать, непомерное тщеславие и неистовство, которые заставят предположить, что всем этим он занимается ради собственной забавы; в общем, чтобы люди, читая нашу книгу, начинали размышлять над ней, и в мире прекратится глупость.
И, наконец, давайте позаботимся о том, чтоб эта книга обладала всеми высотами стиля, чтобы она действительно могла стать вечной и свидетельствовать о нашем глубочайшем скептицизме и нашей всеобъемлющей иронии.
Так эти люди и поступили, и почили.
А книга их действительно пережила века, ибо так прекрасно была она написана и настолько изумляла совершенством своей выдумки, которую эти мудрецы и гении вложили в нее. Правда, они не позаботились снабдить ее заглавием, но после того, как все они умерли, книга стала известна как Библия.
Когда он замолчал, никто не отозвался. Всех присутствующих словно околдовала сырая недвижность, дремотно повисшая в ночном воздухе.
— Как я уже говорил, я собирался продолжить историю моего образования. Но коктейли во мне уже перегорели, да и ночь почти выдохлась, и скоро начнется это несносное, неистребимое копошенье — на деревьях, в домах, в этих двух магазинчиках вон там за станцией — и на несколько последующих часов на земле установится несусветная беготня… Ладно, — заключил он со смешком, — мы четверо, хвала Господу, можем двигаться к вечному успокоению, утешая себя тем, что сделаем этот мир чуть лучше самим фактом своего присутствия в нем.
Потянул предутренний ветерок, принося с собой полусонные блуждающие огоньки жизни, распластавшейся на фоне неба.
— Твои высказывания становятся все более бессвязными и неубедительными, — сонно пробормотал Энтони. — Ты ожидал одного из тех чудес вдохновения, посредством которых излагаешь свои наиболее блестящие и содержательные сентенции именно в том оформлении, которое может спровоцировать идеальный обмен мнениями. Однако, тем временем Глория продемонстрировала свою дальновидную беспристрастность, элементарным образом заснув… Могу судить об этом по тому, что она сумела сконцентрировать весь свой вес на моем измученном теле.
— Я вас утомил? — поинтересовался Мори, несколько озадаченно заглядывая под навес.
— Нет, просто разочаровал. Ты выпустил множество стрел, но не поразил ни единого воробья.
— Я оставил этих воробьев Дику, — незамедлительно отозвался Мори. — Мой удел — сумбур и бессвязность.
— Ну, сейчас ты меня этим не достанешь, — пробормотал Дик. — Мой ум слишком занят разного рода существенностями. Я слишком хочу в горячую ванну, чтоб заботиться о защите престижа моей профессии и о том, какая часть из нас представляет собой жалкое зрелище.
Рассвет все смелее заявлял о себе копившейся над рекой на востоке молочной белизной и то стихающим, то вновь набирающим силу птичьим гомоном в ближних деревьях.
— Без четверти пять, — вздохнул Дик, — почти час еще. Посмотри-ка! Эти двое отъехали. — Он указывал на Энтони, чьи веки уже сомкнулись. — Сон семейства Пэтчей…
Но в следующие пять минут его собственная голова, несмотря на множащиеся вокруг шелесты и щебет, склонилась на грудь, клюнула другой раз, третий…
Только Мори Нобл, сидя на станционной крыше, оставался бессонен, его широко раскрытые глаза неотрывно, до боли всматривались в отдаленный зачаток утра. Он с некоторым удивлением размышлял об эфемерности всех идей, о блекнущем сиянии бытия, об этих невольных и не очень тревожащих пока приступах задумчивости, которые однако все более настырно прокрадывались в его жизнь, словно крысы в ветшающий дом. Сейчас ему ни до кого не было дела — а в понедельник утром будет привычная работа, а позднее будет девушка из другой общественной прослойки, девушка, для которой он был всем; именно это было дороже всего его сердцу. И в этой небывалости разгорающегося дня казалось верхом самонадеянности, что он когда-то пытался о чем-то думать с помощью такого слабого и убогого инструмента как человеческий ум.
Вставало солнце, разливая по всей земле огромные сверкающие потоки тепла; вокруг была жизнь, суетящаяся словно рой мошкары, деятельная и беспорядочная — черное пыхтенье дыма из паровозной трубы, повелительное «по вагонам!» и звон колокола. Мори смущенно отводил глаза, замечая на себе заинтересованные взгляды публики, заполнившей «молочный поезд», слышал скоротечную перебранку Энтони и Глории, выяснявших, ехать ли ему с ней в город — потом последний сполох шумных протестов, и она уехала, а они втроем, бледные как привидения, остались никчемно стоять на платформе, слушая, как чумазый угольщик, ехавший в кузове грузовика, хриплой песней возносит хвалу летнему утру.
Дополнение: первый вариант пассажа Мори, опубликованный как отдельная статья «Дальновидные скептики» (перевод А. Руднева) после смягчения этого пассажа в книге по требованию редактора М. Перкинса.
Оригинальный текст: The Beautiful and Damned, by F. Scott Fitzgerald, Book 2, Chapter 2.