(...)
К тому времени я уже был в курсе последних редакционных новостей, их сообщал мне зловещим шепотком тщедушный клерк по имени Джимми Коуэн — единственный человек, с которым я разговаривал о литературе. Коуэн знал всех американских писателей, следил за развитием таланта Менкена по старым выпускам журнала "Смарт Сэт", был хорошо осведомлен о жизни обитателей Гринич-Виллидж и даже читал театральную газету "Верайэти". Как-то раз, уже в конце лета, озираясь по сторонам, словно хотел убедиться в том, что никто его не слышит, он шепнул мне:
— Из Европы приезжает хороший журналист. Будет работать у нас в штате. Наш корреспондент в Европе Эрнест Хемингуэй.
Джимми Коуэн рассказал мне, что около четырех лет назад Хемингуэй был в Торонто и что-то там писал для "Стар Уикли". Поскольку я никогда не слышал об этом мистере Хемингуэе, единственное, что я мог сказать в ответ, было:
— Да ну?
Спустя несколько недель, переходя как-то днем через улицу напротив здания "Стар", я увидел в дверях высокого, широкоплечего, кареглазого и румяного человека с густыми черными усами. На нем была фуражка. Он вежливо мне улыбнулся. Улыбка была живая, выразительная, приветливая, а сам он был похож на латиноамериканца. Никто из торонтских журналистов не стал бы ходить в фуражке, и я понял, что он и есть тот самый новичок из Европы — Эрнест Хемингуэй.
Наутро, когда из кабинета мистера Хиндмарша принесли журнал с перечнем дневных заданий и вокруг него сразу же столпились репортеры, я пробежал страницу глазами и отметил по меньшей мере пять упоминаний фамилии Хемингуэй. Мне было интересно, какие задачи ставятся перед важным корреспондентом из Европы, и стал внимательно читать записи. Пять незначительных поручений, которые прекрасно могли бы дать мне самому! Пока я стоял там, вошел Хемингуэй, заглянул в журнал, процедил сквозь зубы выразительное слово из пяти букв и, побелев, выскочил из комнаты. Насколько я понял, произошло следующее: наш мистер Хиндмарш никогда не позволил бы кому-то подумать, что с ним тут будут цацкаться. Как бы то ни было, ругательство, вырвавшееся у стоявшего у меня за спиной Хемингуэя, оставалось единственным словом, которое мне пришлось услышать от него в течение всего следующего месяца.
Думаю, что за эти несколько недель я и видел-то его всего раза два — относился, не жалея себя, по всей округе в упряжке Хиндмарша. Но я слышал, — а слухи о нем доходили до меня постоянно, — что он привез из Парижа напечатанный за свой счет сборник под названием "Три рассказа и десять стихотворений". Мой приятель Джимми Коуэн одолжил мне его на одну ночь. Помню, как я, кончая заметку, засиделся раз далеко за полночь в отделе городских новостей, напротив меня сидели двое коллег, оба старше меня возрастом, оба хорошо образованные и высокооплачиваемые. Не утерпев, я обратился к ним с вопросом — читали ли они "Три рассказа и десять стихотворений" и как понравилась им книга? Их надменно снисходительный тон привел меня в бешенство. Когда я попробовал спорить, они лишь добродушно отмахнулись от меня. Собственно, они и фамилии-то моей не знали. До сих пор помню терпеливую улыбку старшего из них:
— Одно запомните, мой юный друг, — три ласточки весны не делают.
— А, по-моему, он великий писатель, — запальчиво сказал я. — И со временем вы в этом убедитесь.
Пока что я даже не познакомился с Хемингуэем, но, слышал о нем много. Он обладал одним странным — а для себя, я бы сказал, роковым — свойством: возбуждал у окружающих желание говорить о себе. Достаточно ему: было споткнуться на улице и ушибить большой палец, как случайно оказавшийся рядом репортер раздувал этот незначительный случай до размеров аварии, грозившей смертельным исходом. Для меня до сих пор остается тайной, каким образом он умудрялся способствовать возникновению подобных легенд. Доходили до меня слухи и о том, что отношения между ним и мистером Хиндмаршем У. день ото дня портятся. Насколько все это было преувеличено, трудно сказать. Знаю только, что любой пустяк, случавшийся с Хемингуэем в те дни, кем-то обязательно раздувался. Слышал я также, что у него не нашлось времени хоть немного посидеть со своей женой Хэдли после родов. И вдруг совершенно неожиданно он был переведен вниз и мог отныне наслаждаться беззаботной жизнью в редакции "Стар Уикли".
К тому времени я уже вернулся в школу на осенний семестр, однако три раза в неделю приходил в редакцию, получал задание, а затем спускался в библиотеку и усаживался там писать свой рассказ. Как-то раз, сидя там, я поднял глаза и увидел внимательно смотревшего на меня Хемингуэя. Наверное, ему нечего было делать, и он искал, с кем бы поболтать. Даже сейчас, спустя много лет, я все еще иногда гадаю, что привело его ко мне.
Он сел напротив, наклонился ко мне с приятной, удивительно располагающей улыбкой, и я вдруг понял, что его остро, глубоко интересует все, что происходит вокруг. Мы разговорились. Он поведал мне, что приехали они в Торонто, так как он слышал, что в Торонто очень хорошие доктора, а приближался день, когда у его жены должен был родиться ребенок. Но лишь только обстоятельства позволят, убежденно сказал он, они вернутся в Париж. В Торонто он просто не может писать... Про даго говорили, будто он посылал из Торонто рассказы в разные журнальчики в Париже. Это ерунда. Парижские журналы — такие, как "Трансатлантик ревю", "Трагоишн", "Зис Куотер" и "Экзайл" Эзры Паунда, в то время да успели открыться.
Приехал он в Торонто полон надежд, а теперь ему кажется, что здесь нечем дышать, хотя у него тут есть хорошие друзья. Я видел, что заботит его не только работа, но не понимал, в чем дело. И в то же время была в нем какая-то неизъяснимая восхитительная искренность, и чем больше я вглядывался в его милое смуглое лицо, в его озабоченные глаза, тем больше он мне нравился.
Речь его не была плавной, но говорил он сдержанно, веско и уверенно. Он вкратце поделился со мной своей оценкой талантов наиболее известных журналистов. Тот был "хорошим газетчиком", другой — "в своей области непревзойденный. Но в отношении некоторых он был жесток: "Этот? Но он просто стыд потерял..." "А вот в том уже по манере письма можно заподозрить гомосексуалиста..." Потом мы заговорили о литературе. В основе его суждений лежало, казалось, глубокое, страстное убеждение, однако, сообщая его, он как будто делился с вами каким-то секретом.
— Джеймс Джойс — величайший писатель на свете! — сообщил он. — "Гекельберри Финн" — отличная книга. Читал ли я Стендаля? А Флобера? И каждый раз, будто поверяя мне тайну, в меня вглядывался. Ему, очевидно, понравилось, что я восхищаюсь не только прекрасным стилем Стендаля, но и вижу цель, спрятанную за ним писателем. Если меня интересует символизм, стоит почитать "Моби Дик" Мелвилла — замечательное произведение. А что я думаю о Стивене Крейне? Согласен ли я с тем, что "Алый знак доблести" — отличнейший военный роман? Меня удивил его восторг по поводу "Алого знака доблести", особенно когда позже он стал настаивать, что писатель обязан испытать все то, о чем пишет. Книга Крейна была фантазией чистейшей воды.
И вдруг спросил, сколько мне лет. Я ответил, и оказалось, что он на семь лет меня старше. И тут он торжественно объявил:
— А знаете, умом вас Бог не обидел.
— Спасибо, — сказал я, чувствуя себя весьма неловко: мои знакомые в Торонто не обменивались подобными комплиментами.
— А вы беллетристикой не балуетесь? — спросил он.
— Бывает.
— Нет ли у вас какого-нибудь готового рассказа?
— Вообще-то говоря, есть.
— Когда вы снова придете сюда?
— В пятницу.
— Захватите этот рассказ, — сказал он. — Я вас разыщу.
Однако в связи с характером задания, полученного мною на пятницу, я в тот день быть в редакции не смог. В следующий понедельник после обеда я разминулся с Хемингуэем на лестнице. Поднявшись еще ступеньки на четыре выше, он вдруг круто обернулся и, высясь надо мной, мощный и большой, прорычал своим зычным голосом:
— Ну что, рассказ так и не принесли?
— Нет, занят был...
— Понятно, — сказал он и прибавил вдруг грубо и жестко: — Я просто хотел проверить, представляете ли вы что-то из себя или так, очередная пустышка...
Его грубая откровенность больно задела меня, я почувствовал, что заливаюсь краской.
— Мне нужно перепечатать рассказ, — коротко сказал я. — Не беспокойтесь. Я принесу его в следующую среду в три.
— Посмотрим! — сказал он и зашагал вверх по лестнице.
Со стороны могло показаться, что я ему должен деньги и всячески увиливаю от уплаты долга.
В среду в назначенный час я был в библиотеке. Хемингуэй появился через пять минут. В руке он держал листы корректуры.
— Принесли рассказ? — спросил он.
Я передал ему рукопись.
— А я принес вот это, — сказал он, протягивая мне листы.
Это была верстка первого издания "В наше время" — маленькая книжка, изданная в Париже на специальной бумаге, набранная специальным шрифтом.
— Я прочитаю ваш рассказ, — сказал он. — А вы прочтите это.
Мы уселись за стол напротив друг друга и молча погрузились в чтение.
Его произведение состояло из крошечных этюдов, изысканных литературных набросков. Все до одного были прекрасно отшлифованы, напоминая по стилю эпиграммы, каждый этюд написан так ярко, четко, выпукло, что изображаемая сцена буквально вставала перед глазами. Я понимал, что мне дано познакомиться с работой крупного писателя.
Увидев, что я кончил читать верстку, он положил на стол мой рассказ и спокойно сказал:
— Вы настоящий писатель. Это большая литература. Продолжайте писать. Вот все, что вам нужно.
Он сказал это как бы между прочим, но столь веско, что внезапно я понял — усомниться в его искренности просто невозможно. Сам того не ведая, я оказался свидетелем проявления силы, жизненно необходимой ему. Позднее я понял, что ему обязательно нужно верить в непререкаемость своих суждений, чтобы не пасть духом. Будь то бокс, или военная служба, или бой быков, или живопись, он должен был быть уверенным, что по этой части он — авторитет. И умел заставить других в это поверить.
— А что вы скажете насчет этого? — спросил он, указывая на верстку.
Сбивчиво и непрофессионально я попытался передать ему, какое сильное впечатление произвела на меня книга.
— А что говорят о ней ваши друзья в Париже? — спросил я.
— Эзра Паунд утверждает, что это лучшая проза, которую ему пришлось прочитать за последние сорок лет, — невозмутимо ответил он.
В то время поэт Эзра Паунд еще не прослыл знаменитостью в Торонто, но в глазах молодых авторов, пишущих на английском, он был пророком, первооткрывателем, обладателем безукоризненного вкуса. Мне кажется, именно тогда я понял, почему Хемингуэй так рвался прочь из Торонто. Неукротимая гордыня владела им, и хотя среди коллег в Торонто у него было много близких друзей, они и представить себе не могли, что находятся в обществе человека, написавшего лучшее за сорок лет прозаическое произведение. Может, поэтому он и сказал мне так: "Что бы вы ни написали, не слушайте того, что вам будут говорить по поводу вашего произведения здесь".
С тех пор, придя в редакцию "Стар", я всякий раз поднимался в библиотеку и сидел там в ожидании Хемингуэя — он часто приходил, и мы разговаривали о писателях и о литературе. После каждой такой встречи в жизни моей появлялось что-то новое. Наконец-то я встретил художника, для которого не существовало ничего, кроме искусства, и мог говорить с ним. "Писатель подобен священнослужителю, — слышал я от него, — он должен испытывать те же чувства к своей работе". А другой раз он сказал мне: "Даже если вы убиты горем, даже стоя у постели умирающего отца, вы должны замечать все, что происходит, все до последней мелочи, пусть даже это причиняет вам страдания".
Он говорил отрывисто, иногда даже запинался, заикался. Но все время я испытывал чувство, что он ничего и никого, включая себя, не пожалеет, если это будет мешать ему добиваться совершенства в работе.
Да, тогда это был художник, всецело посвятивший себя искусству, но никак не важная персона. Мне кажется, что в те дни Хемингуэй и сам поднял бы на смех человека, предположившего, что когда-нибудь он станет видной общественной фигурой в глазах людей, едва ли знакомых с его творчеством. Что касается меня, то я и представить себе не мог, что он доведет себя до чего-то подобного. Работа — вот что имеет ценность! — казалось, говорил каждый его жест. И когда теперь я думаю о дурацких фильмах о нем, которые мне пришлось повидать за последние несколько лет, или вспоминаю, как он приохотился к пустопорожним разговорам, как многозначительно ронял односложные слова, я возвращаюсь мыслями к нашим разговорам, происходившим несколько лет назад в библиотеке "Стар".
Теперь мне кажется невероятным, просто уму непостижимым, что предметами наших разговоров бывали Шервуд Андерсон, Джеймс Джойс, Эзра Паунд и Скотт Фицджеральд, находившийся в зените славы, все они, казалось, были неизмеримо далеко и от Торонто и от меня, а выходило, что мы говорим о людях, которых всего через несколько лет я близко узнаю.
Это я завел разговор о Фицджеральде. Я читал его еще в колледже. И был поражен его быстрым успехом. Некоторые его рассказы не произвели на меня никакого впечатления. Но потом я прочел "Бриллиант величиной с Ритц", и мне он понравился. Заинтересовал. Я сказал, что, на мой взгляд, роман "По эту сторону рая" слишком уж литературен, но что написан он живо, оригинально и мило. Эрнест занимал выжидательную позицию относительно этой ранней фиццжеральдовской вещи. Не то что не одобрял, а скорее сомневался — в каком направлении будет развиваться его талант. Но не скрывал, что вовсе не в восторге от Фицджеральда. Тогда, в библиотеке, обсуждая творчество Скотта так бесстрастно и рассудительно, могли ли мы предвидеть, что пройдет совсем немного времени, и мы окажемся все вместе в одном городе, и наши жизни запутаются в клубок бурных страстей и уязвленных самолюбий.
Помню наш последний разговор перед отъездом Хемингуэя. Мы встретились после завтрака, и он спросил, есть ли у меня его "Три рассказа и десять стихотворений". У меня этой книжки не было. В те времена на Бей-и-Блур находилась небольшая книжная лавка, где Хемингуэй оставил на продажу несколько экземпляров. Это было не близко, и мы неторопливо пошли туда, погруженные в разговор. Помню, мы говорили о великом русском писателе Достоевском, и я сказал:
— Как он пишет! Похоже на лесной пожар. Кидается на все, не разбирая.
— Неплохо сказано. Вы знаете Гарри Греба? — Он имел в виду знаменитого боксера, чемпиона среднего веса, который работал руками, наподобие ветряной мельницы. — Так вот, Достоевский пишет совершенно так же, как дерется Гарри Греб. Он обрушивается на вас со всех сторон. Вот так! — И тут же на улице начал боксировать с воображаемым противником.
В книжной лавке мы взяли одну книжечку и пошли в кафе выпить кофе. Хемингуэй написал на титульном листе: "Каллагану, которому я желаю всего лучшего и многого от него ожидаю!" Следя за тем, как он пишет, я кисло заметил, что теперь, с его отъездом, я лишаюсь своего единственного читателя.
— Нет, — возразил он. — Вот что запомните. Где-нибудь на свете всегда найдется несколько человек, которых интересует хорошая современная литература. В Париже создаются новые журналы.
Он сказал это тоном епископа, читающего проповедь, и снова я поверил, что обязательно дождусь своего.
В последний день его работы в "Стар" я спустился и смело вошел в редакцию попрощаться с ним. Помню, он сидел в компании трех ведущих журналистов еженедельника — своего приятеля Грега Кларка, Чарли Вайнинга и Фреда Гриффина. Когда я подошел к Хемингуэю, все трое с удивлением посмотрели на меня — они даже в лицо меня не знали.
— Напишите мне, как у вас идут дела, и, как только закончите что-нибудь, немедленно отсылайте в Париж, — сказал он. — Я поговорю о вас кое с кем.
— Адрес ваш у меня есть. Увидимся в Париже.
— Пишите на "Гаранта Траст". Так будет лучше. Пожимая ему руку, я чувствовал на себе удивленные взгляды остальных, щеки мои пылали.
Оригинальный текст: That Summer in Paris (Chapter 2), by Morley Callaghan.