Ещё рано писать о веке джаза, окидывая его взглядом с некоторого расстояния и не рискуя быть заподозренным в преждевременном склерозе. Многие всё ещё не в силах сдержать позывов к рвоте, слыша характерные словечки той эпохи – пусть эти слова уже и уступают в яркости неологизмам, пришедшим из мира гангстеров. Сегодня век джаза так же мертв, как были мертвы в 1902 году «желтые девяностые», но автор этой статьи уже вспоминает этот период с ностальгией. Именно он стал для него попутным ветром, вознёсшим его на гребень волны, и дал ему такие деньги, о которых он и не мечтал – лишь за то, что он рассказал людям о том, что чувствует то же, что и они, и что надо что-то делать с их накопленной и нерастраченной за время войны нервной энергией.
Десятилетие, не пожелавшее скончаться всеми забытым в собственной постели и драматически ушедшее в небытие в октябре 1929 года, началось с первомайских беспорядков в 1919 году. Конная полиция разгоняла демобилизованных деревенских парней, столпившихся на площади Мэдисон поглазеть на ораторов, и эта мера не могла не вселить в головы более образованных юношей сомнений по поводу существующих порядков. Мы вряд ли вспомнили бы про «Билль о правах», если бы за его пропаганду не взялся Менкен, но мы твердо знали, что подобная тирания годится лишь для дрожащих от страха мелких режимов Южной Европы. И если из-за жирных дельцов правительство пошло на такое – может, мы и правда воевали за кредиты Дж. П. Моргана? Но все устали от великих свершений, и всё кончилось краткой вспышкой нравственного негодования, точно описанной Дос Пассосом в «Трех солдатах». Нам тут же принялись скармливать кусочки от государственного пирога, и присущий нам идеализм лишь запылал ещё ярче, когда пресса принялась раздувать в мелодраматическом ключе истории вроде «Гардинг и банда из Огайо» или «Сакко и Ванцетти». События 1919 года оставили в нас, скорее, налет цинизма, а не революционный настрой, даже несмотря на то, что сегодня мы судорожно обшариваем свои сундуки, ища, куда же мы, черт побери, засунули фригийский колпак – «Точно помню, он у меня был!» – и мужицкую рубаху? Характерным для века джаза было полное отсутствие интереса к политике.
Это был век чудес, век искусств, век излишеств и век сатиры. На троне Соединенных штатов восседал «Ноль без палочки», манекен, как живой извивавшийся среди окружавших его шантажистов; элегантный молодой человек поспешил пересечь океан, чтобы мы узрели, кому вскоре предстоит занять британский трон. Целый сонм девиц устремился к юному англичанину; старый американец стонал во сне, ожидая, что его вот-вот отравит жена, последовав совету нового Распутина в юбке, впоследствии взявшего на себя окончательные решения в нашей внутренней политике. Но, если отбросить всё это в сторону, теперь, наконец-то, всё шло так, как нам хотелось. Американцы оптом заказывали костюмы из Лондона, и портным с Бонд-стрит волей-неволей пришлось приспосабливать свой крой к американским фигурам и вкусам – талии удлинились, покрой стал свободным. Неосязаемый эталон мужской элегантности теперь переместился в Америку. Во времена Возрождения Франциск I носил исключительно тупоносую обувь, как было принято во Флоренции. Англия семнадцатого столетия подражала французскому двору; прусские гвардейские офицеры пятьдесят лет назад покупали себе штатскую одежду исключительно в Лондоне. Мужская одежда – символ «могущества, которое человек должен удержать и которое переходит от одной расы к другой».
Мы стали самой могущественной нацией. Кто мог нам теперь диктовать, что в моде и как нам развлекаться? Пока в Европе шла война, мы оказались в изоляции и принялись прочесывать юг и запад нашей страны, ища неведомых обычаев и развлечений, и оказалось, что их немало прямо у нас под рукой.
Самое первое откровение из жизни общества превратилось в сенсацию, совершенно непропорциональную своей новизне. Ещё в 1915 году не находившиеся под присмотром взрослых молодые люди из «глубинки» открыли для себя преимущества передвижного уединения, предоставляемые автомобилем, который многие юные Билли получали в подарок на своё шестнадцатилетие в знак того, что отныне им следует рассчитывать лишь на собственные силы. Поначалу даже при таких благоприятных обстоятельствах свидания и всё, что из этого следовало, считались отчаянной авантюрой, но вскоре новая возможность была оценена по достоинству и старинная заповедь рухнула. Уже в 1917 году упоминания об этих милых и легкомысленных шалостях можно было обнаружить в любом номере «Хроники Йеля» или «Принстонского тигра».
Но свидания в этой более смелой форме вошли в жизнь лишь зажиточных классов, а остальная молодежь вплоть до окончания войны придерживалась прежних стандартов; поцелуй подразумевал последующее предложение руки и сердца, о чем иногда, к своему смятению, и не подозревали молодые офицеры, прибывшие в незнакомый город. Пелена окончательно спала лишь в 1920: век джаза вступил в пору своего расцвета.
Едва успели перевести дух степенные граждане республики, как на сцену, бесцеремонно растолкав моих сверстников выскочило плясать самое необузданное из всех поколений – поколение, чья юность прошла среди сумбура войны. Девушки этого поколения строили из себя «эмансипе», это поколение испортило нравы своих родителей и постепенно выдохлось – не только потому, что ему не хватило моральных принципов, но и потому, что ему не хватило вкуса. Вспомним 1922 год. Молодое поколение тогда достигло своей кульминационной точки, а затем век джаза продолжался, но чем дальше, тем меньшее отношение он имел к молодежи.
Дальнейшее напоминало детский праздник, в котором инициативу захватили взрослые, постав тем самым ошеломленных детей в тупик и оставив их без присмотра. К 1923 году старшее поколение, устав с плохо скрываемой завистью смотреть на карнавал со стороны, открыло для себя, что горячительные напитки вполне способны заменить горячую кровь, и под пьяное гиканье разразилась оргия. Молодое поколение перестало играть главную роль.
Целая нация вдруг превратилась в гедонистов, избрав в качестве главной цели погоню за удовольствиями. Преждевременное вступление во взрослую жизнь случилось бы у молодого поколения и без «сухого закона» – они были непреклонны в своем стремлении адаптировать английские обычаи к американским условиям. (На нашем Юге, например, созревают рано, там кипят тропические страсти, но ни во Франции, ни в Испании никогда не было принято оставлять без присмотра взрослых девиц шестнадцати и семнадцати лет.) Но всеобщая жажда развлечений, начавшаяся в 1921 году с вечеринок, где подавали коктейли, имела более глубокие корни.
Понятие «джаз» в своем развитии, в результате которого оно обрело респектабельность, миновало несколько этапов: сначала оно означало секс, затем – стиль танца, а затем и музыкальный стиль. Это понятие ассоциируется с состоянием нервного раздражения, вроде того, что ощущается в крупном городе за линией фронта. Для многих англичан война всё ещё продолжается, поскольку никуда не делись грозящие им силы – вот почему сейчас нужно есть, пить и веселиться, ведь завтра мы все умрем! Иные причины вызвали аналогичное состояние умов в Америке – хотя здесь существовали целые общественные классы (например, люди «за пятьдесят»), которые десять лет занимались тем, что отрицали само его существование, даже когда его шаловливая мордашка стала являться в кругу членов их семей. Им и не снилось, что они сами же приложили руку к его появлению. Честные граждане любого сословия, свято верившие в строгость нравственных устоев общества и обладавшие властью, позволившей им закрепить свои убеждения в виде необходимых законов, даже не подозревали, что в такой ситуации им по необходимости придется иметь дело с бандитами и мошенниками, и они не верят в это до сих пор. Добродетельные и богатые всегда имели возможность нанять честных и смышленых слуг, чтобы освободить рабов или кубинцев, а когда это убеждение пошло прахом, старшее поколение с упрямством, свойственным людям, не любящим проигрывать, решило остаться при своем мнении, храня свою добродетель и теряя при этом своих детей. Седовласые дамы и господа с приятными, чуть поблекшими, чертами, люди, в жизни не совершившие ни одного бесчестного поступка, всё ещё продолжают уверять друг друга, сидя в своих нью-йоркских, бостонских или вашингтонских квартирах, что «подрастает целое поколение, которому не будет знаком вкус спиртного». А тем временем их внучки в школах-пансионах передают друг другу зачитанный до дыр томик «Любовника леди Чаттерлей» и уже к шестнадцати годам способны отличить на вкус джин от маисовой водки, если у них вообще есть к этому склонность. Но поколение, достигшее зрелости между 1875 и 1895 годами, продолжает верить в то, во что ему хочется верить.
Представители промежуточного поколения также были настроены скептически. В 1920 Хейвуд Браун заявил, что вся эта шумиха дутая, что молодежь вовсе не целуется с кем попало, а только об этом говорит. Но очень скоро люди старше двадцати пяти смогли получить исчерпывающую информацию. Позвольте мне перечислить, каких именно откровений они удостоились; я назову дюжину книг, вышедших в то десятилетие и рассчитанных на самые разные мозги. Началось с предположения, что жизнь Дон Жуана не лишена интереса («Юрген», 1919); затем мы узнали, что все вокруг пронизано сексом, стоит лишь открыть глаза («Уайнсбург, Огайо», 1920); что чувственность занимает важное место в жизни подростков («По эту сторону рая», 1920); что в английском языке имеется множество запретных слов («Улисс», 1921); что взрослые люди не всегда способны противостоять внезапным искушениям («Кукла и женщина», 1922); что соблазнение не всегда приводит к гибели («Жаркая юность», 1922); что даже насилие нередко может привести к чему-то хорошему («Шейх», 1922); что очаровательные английские леди часто неразборчивы в связях («Зеленая шляпа», 1924); и что на самом деле они посвящают этому большую часть своего времени («Водоворот», 1926); и что это ещё и чертовски хорошо («Любовник леди Чаттерлей», 1928); и, наконец, что случаются и отклонения от нормы («Колодец одиночества», 1928, а также «Содом и Гоморра», 1929).
На мой взгляд, эротика в этих книгах, даже в «Шейхе», написанном для детей слогом сказок о Кролике Питере, никому не принесла никакого вреда. Все, что в них описывалось – и даже больше – уже встречалось нам в повседневной жизни. Большая часть этих сочинений была вполне честной и проливающей свет на поставленные вопросы, а результатом их было возвращение в повседневной американской жизни достоинства званию обычного мужчины – в отличие от «настоящего мужчины». («Да что это за «настоящий мужчина» такой? – сказала однажды Гертруда Стайн. – Разве это понятие обладает таким объемом, что им можно выразить больше того, что прежде вкладывалось в понятие «мужчина»? Надо же: настоящий мужчина!»). Замужние женщины теперь могли определить, не обманывали ли их: действительно ли секс, как намекали матери – это то, что нужно просто терпеть, чтобы в награду получить абсолютную духовную власть над супругом? Возможно, многие женщины обнаружили, что любовь приносит радость. Как бы там ни было, но оппоненты со своей кричащей моралью дело проиграли, и это – одна из причин, по которой наша современная литература является одной из самых ярких в мире.
Вопреки распространенному мнению, фильмы века джаза никак не повлияли на нравы того времени. Общественная позиция продюсеров отличалась робостью, старомодностью и шаблонностью – например, до 1923 года, когда в журналах уже вовсю трубили о молодом поколении и это давно уже перестало быть новостью, в кино никто даже намеком не попытался это показать. Появилось несколько невнятных поделок, а затем – Клара Боу в «Золотой молодежи», и голливудские халтурщики тут же загнали тему в её целлулоидный гроб. В кино век джаза оказался отражен ничуть не больше, чем в голове у миссис Джиггс, улавливавшей только бросавшиеся в глаза поверхностные детали. Без сомнений, так вышло и благодаря цензуре, и благодаря специфическим условиям киноиндустрии. Так или иначе, но век джаза стремительно несся вперед, черпая энергию на огромных заправочных станциях, где вместо бензина в него закачивали деньги.
В пляс пустились и люди старше тридцати, и люди ближе к пятидесяти. Мы, старички (тут мы наступаем на пятки Ф.П.А.), припоминаем тот шум, который поднялся в 1912 году, когда сорокалетние бабушки отшвыривали прочь костыли и бежали на уроки танго и «кэстлуока». Спустя двенадцать лет дама, собираясь в Европу или в Нью-Йорк, могла в числе прочих вещей захватить с собой и зеленую шляпу, но Савонаролы были слишком заняты, тщетно пытаясь спасти давно издохших лошадей в собственноручно воздвигнутых ими авгиевых конюшнях. Общество, даже в небольших городках, теперь разделилось и обедало раздельно, и «трезвый стол» лишь понаслышке знал о том, что происходит за «веселым столом». За «трезвым столом» мало кто остался. Его былое украшение – не пользовавшиеся популярностью девицы, смирившиеся с тем, что им, быть может, уготован возвышенный удел воздержания, в поисках интеллектуальной компенсации открыли для себя Фрейда и Юнга и вновь ринулись в бой.
К 1926 году всеобщая сексуальная озабоченность начала надоедать. (Мне вспоминается, как одна юная мамаша, вполне довольная своей семейной жизнью, спрашивала у моей жены совета: «не стоит ли прямо сейчас завести интрижку», не имея при этом в виду никого конкретного – просто «когда мне будет уже сильно за тридцать, это ведь будет выглядеть несколько унизительно, не правда ли?»). На какое-то время распространявшиеся подпольно пластинки с негритянскими песенками, с их фаллическими эвфемизмами, превратили всё вокруг в один сплошной намёк, и одновременно пошла волна эротических пьес; галерки театров были битком набиты юными старшеклассницами, жаждавшими узнать, как романтично быть лесбиянкой, что вызвало протест со стороны Джорджа Джина Натана. А затем один молодой продюсер, напившись из ванны с шампанским, в котором купалась красавица, совершенно потерял голову и угодил за решётку. Его жалкая попытка продемонстрировать романтическое мироощущение всё же имеет какое-то отношение к веку джаза, но вот его «сокамерница» Руфь Снайдер ассоциируется с ним лишь благодаря таблоидам; «Дэйли Ньюс» тогда со смаком описывала для гурманов, как её вот-вот «подготовят, она зашкворчит и ПОДЖАРИТСЯ!» на электрическом стуле.
Веселые и беспечные составляющие «высшего общества» разделились на два потока: один устремился в Палм-Бич и Довиль, а другой – не такой многочисленный – на летнюю Ривьеру. На летней Ривьере можно было позволить себе гораздо больше, и что бы там ни происходило, все это, казалось, имело какое-то отношение к искусству. С 1926 по 1929, в период расцвета мыса Антиб, в этом уголке Франции доминировали те, кто сильно отличался от преклонявшихся перед европейскими традициями американцев. На Антибе делали все, что угодно: к 1929 году в этом средиземноморском раю для пловцов никто не плавал, разве что в полдень с похмелья разок окунался в море. Берег там представляет собой живописнейшее нагромождение крутых скал, но с них ныряли лишь слуги из местных да случайные юные англичанки; американцы же дни напролет просиживали по барам, сплетничая друг о друге. И это свидетельствовало о том, что нечто подобное происходило и на родной земле: американцы утратили твердость характера! Признаки этого были повсюду: олимпийские игры мы всё ещё выигрывали, но чемпионами становились граждане, в чьих фамилиях было всё меньше и меньше гласных; команды – например, «Ирландские бойцы» из университета «Нотр-Дам» – составлялись сплошь из «свежей крови» из-за океана. Как только у французов появился интерес, к ним автоматически уплыл «Кубок Дэвиса», ведь у них была воля к победе. В городках на Среднем Западе теперь стали застраивать пустыри – и мы, не считая кратких школьных лет, в итоге совсем перестали заниматься спортом, в отличие от британцев. Упорство одержало верх над талантом. Конечно, если бы нам захотелось, всё резко бы изменилось – от предков у нас всё ещё сохранились запасы энергии; но, взглянув на себя в 1926 году, мы вдруг обнаружили, что у нас дряблые мышцы, толстое брюхо и задирать сицилийцев нам уже не стоит. Жалкие подобия Ван Бибера! Видит Бог, в стране Утопии были совсем другие идеалы… Даже гольф, который когда-то считался игрой для ленивых, последнее время стал нам казаться чересчур напряженным – появилась его ещё более вялая разновидность, тут же пришедшаяся всем по вкусу.
К 1927 году налицо был широко распространившийся невроз; его легким симптомом, подобным нервному постукиванию ногой, стало всеобщее увлечение кроссвордами. Мне вспоминается, как один мой знакомый экспатриант получил письмо от одного нашего общего друга; в нем тот звал его домой, дабы возродиться, коснувшись родной земли, дарующей каждому своему сыну силу и бодрость. Письмо было очень сильное, оно глубоко тронуло нас обоих – пока мы не заметили, что отправлено оно было из санатория для нервнобольных в Пенсильвании.
К этому времени мои сверстники стали исчезать в черной пасти насилия. Один из моих университетских друзей убил жену и покончил с собой на Лонг-Айленде, другой «в результате несчастного случая» упал с крыши небоскреба в Филадельфии, ещё один – уже по собственной воле – шагнул с крыши небоскреба в Нью-Йорке. Одного убили в подпольном баре в Чикаго; ещё одного жутко избили в нью-йоркском подпольном баре, и он приполз умирать домой, в Принстонский клуб; ещё одного поместили в психиатрическую лечебницу, и там какой-то маньяк раскроил ему череп топором. И обо всех этих катастрофах я знаю не понаслышке – всё это были мои друзья; более того, всё это произошло не во времена депрессии, а во время бума!
Весной 1927 года на небосклоне сверкнуло нечто яркое и чуждое. Юный уроженец Миннесоты, совсем не похожий на представителей своего поколения, совершил героический поступок, и люди в сельских клубах и подпольных барах на миг поставили бокалы на стол и вспомнили о мечтах ушедшей юности. Быть может, полет представлялся им наилучшим выходом, а может, наша беспокойная кровь почувствовала новый фронтир в бескрайнем воздушном пространстве? Но к тому времени наш образ жизни уже окончательно нами завладел, и век джаза продолжился – и все налили ещё по одной!
И всё же американцы продолжали бродить по свету; друзья постоянно куда-то уезжали: кто в Россию, кто в Персию, кто в Абиссинию, кто в Центральную Африку. К 1928 году в Париже стала ощущаться нехватка воздуха. С каждой новой партией качество извергаемых бумом американцев падало, а ближе к концу вновь прибывающий груз этих безумных пароходов производил уже прямо-таки зловещее впечатление. Это больше не были обычные папа, мама, сын и дочка, бесконечно превосходившие таких же европейцев по части доброжелательности и любопытства; приезжали какие-то невообразимые неандертальцы, верившие во что-то этакое, вычитанное ими когда-то в каком-то грошовом романе. Я помню одного итальянца на пароходе; он гулял по палубе в американской армейской форме офицера запаса и затевал в баре на ломаном английском ссоры с американцами, критиковавшими американские же порядки. Я помню и жирную еврейку, прямо-таки инкрустированную бриллиантами, сидевшую за нами на представлении русской балетной труппы; когда поднялся занавес, она изрекла: «Просто шыкарно! Хто-то объязан срисовать енто на картину!». Это отдавало фарсом, но было очевидно, что деньги и власть попали в руки людей, рядом с которыми даже председатель большевистского сельсовета выглядел просто кладезем ума и культуры. В 1928 и 1929 с роскошью путешествовали граждане, которых новые для них условия ставили в плане человеческой ценности в один ряд с пекинесами, моллюсками, кретинами и парнокопытными. Мне вспоминается, как один федеральный окружной судья из штата Нью-Йорк повез дочку в Байе посмотреть на гобелен и устроил в газетах скандал, требуя убрать гобелен с глаз публики из-за безнравственности одной из сцен. Но в те дни жизнь была, словно бег по кругу в «Алисе в стране чудес»: приз полагался каждому.
У века джаза была бурная юность и безрассудная зрелость. Был период вечеринок с поцелуями, и дело Леопольда-Лёба (я помню, как тогда мою жену арестовали на мосту Квинсборо по подозрению в том, что она – знаменитая «бандитка-эмансипе»), и костюмы, как на рисунках Джона Хелда. В следующей фазе к таким феноменам, как секс и убийство, стали подходить более обдуманно, хотя они и стали привычными. От возраста никуда не денешься, и вот на пляжах стали появляться пижамы, скрывавшие толстые ляжки и дряблые икры, дабы не конкурировать с открытыми купальными костюмами. Наконец, юбки удлинились, и всё оказалось скрытым от глаз. Все приготовились к новому этапу… На старт! Внимание…
Но ему не суждено было наступить. Кто-то ошибся, и самая дорогостоящая оргия в истории кончилась.
Конец наступил два года назад, поскольку безграничная уверенность, служившая опорной сваей, подверглась сильнейшему сотрясению; непрочная конструкция тут же осела на землю. И спустя два года век джаза кажется столь же далеким, как и довоенные времена. Ведь это была жизнь на грани – составлявшая едва ли десятую часть нации элита вела беззаботное и легкомысленное существование, словно великие князья или юные хористки. Теперь легко читать мораль; но в те времена без сомнений и забот, когда нам было по двадцать лет, жизнь была прекрасна! Даже когда совсем не было денег, о них не стоило беспокоиться, потому что вокруг их было в избытке. Ближе к концу тяжело стало даже делать что-либо в складчину; казалось, ты оказываешь любезность, принимая чье-нибудь приглашение, если при этом от тебя требовалось куда-то ехать… Обаяние, известность и просто хорошее воспитание считались куда более ценными социальными активами, нежели деньги. И это было прекрасно. Но по мере того, как вечные и обязательные человеческие ценности стремились заполнить всё более увеличивающийся объем, всё стало мельчать. Писатель мог прослыть гением благодаря одной-единственной приличной книге или пьесе; многочисленная мелкая рыбешка в огромных аквариумах теперь строила из себя китов – подобное раньше встречалось лишь на войне, где офицерам с четырехмесячной выслугой давали в подчинение сотни солдат. Множество второсортных актеров играло экстравагантные постановки в театрах, и так далее – вплоть до политики, где должности наивысшей важности и ответственности перестали привлекать приличных людей; важность и ответственность там измерялась критериями на порядок выше, чем в деловой среде, но платили там всего пять-шесть тысяч в год.
Теперь нам вновь приходится затянуть потуже пояса и с подобающим выражением ужаса на лице вспомнить нашу зря потраченную молодость. Но иногда за барабанной дробью мне слышится призрачный шум и астматический шепот тромбонов, и я вновь переношусь обратно, в начало двадцатых, когда мы пили метиловый спирт, и день за днем всё на свете становилось всё лучше и лучше; тогда впервые несмело укоротились юбки, и девушки в модных платьях-свитерах выглядели на одно лицо, и люди, до которых вам и дела не было, напевали: «Да, у нас нет бананов!». Тогда казалось, что нужно подождать пару лет, и старшее поколение уйдет, а миром станут править те, кто видит его таким, какой он есть; и тем, чья молодость пришлась на то время, всё это вспоминается в розовом свете романтики, потому что уже никогда нам не доведется чувствовать так сильно, как в те времена.
Оригинальный текст: Echoes of the Jazz Age, by F. Scott Fitzgerald.