В детстве дядя Джордж был для меня личностью почти легендарной. В семье о нём никогда не говорили — его имя произносили только в исключительных случаях и лишь вполголоса. А его печатные труды в ярких, привлекающих внимание обложках, лежали на столе в библиотеке. Прикасаться к ним мне было запрещено — до тех пор, пока я не достигну возраста, в котором разврат уже не окажет на меня своего губительного воздействия. Любопытство было жгучим, и однажды в поисках более подробной информации о новых поступлениях в нашу библиотеку я нечаянно превратил в сотни блестящих осколков настольную лампу из оранжевого стекла. Тот вечер я провел в постели, и еще несколько недель не мог играть под столом по причине материнского страха перед резаными ранами артерий на руках и коленках. Зато я смог впервые представить себе дядю Джорджа — это был высокий, худой и угловатый мужчина с причудливо изогнутыми руками. Его облик я восстановил по почерку, которым он написал: «Тебе, мой брат, с наисердечнийшими из всех тщетных надежд, которыми ты насладишься, прочитав это. Джордж Ромберт». После столь неудачного начала мой интерес к предмету иссяк бы сам собой, вместе со всеми моими представлениями об авторе, если бы только он не стал предметом постоянных обсуждений в семье.
Когда мне исполнилось одиннадцать, я стал невольным участником одной из впервые доступных моему пониманию бесед о нём. Я ёрзал на стуле, переживая варварское наказание, когда принесли письмо и отец, заметно посуровев, стал читать. Инстинктивно я понял, что дело касалось дяди Джорджа — и я оказался прав.
— В чём дело, Том? Кто-то заболел? — обеспокоено спросила мама.
Вместо ответа отец поднялся и протянул ей письмо вместе с несколькими газетными вырезками, которые были к нему приложены. Прочитав все дважды (её наивное любопытство никогда не могло обойтись без предварительного беглого просмотра), она бросила:
— Почему она пишет тебе, а не мне?
Отец устало присел на диван и картинно положил ногу на ногу.
— Это уже начинает надоедать, не правда ли? Он уже третий раз оказывается в истории!
Я вздрогнул, услышав, как он еле слышно добавил: «Проклятый дурак!»
— Это не просто надоело, — начала мать, — а вызывает отвращение: взрослый мужчина, с деньгами и талантом… У него ведь есть всё, чтобы вести себя прилично… Жениться… (она считала, что эти слова — синонимы). А он, как глупый самоуверенный студент, флиртует направо и налево с солидными женщинами. А ты всё еще думаешь, что это игрушки!
Здесь я и вставил своё слово. Я решил, что мое присутствие могут счесть неуместным, что приведёт к моему досрочному освобождению.
— Я здесь! — произнёс я.
— Да уж вижу, — сказал отец тоном, который он обычно использовал для устрашения молодых адвокатов в конторе; вот так я и остался сидеть и вежливо слушать разговор, устремлявшийся всё далее и далее, в некие чудовищные бездны.
— Для него это игра, — сказал отец. — Всё точь в точь, как у него в книгах!
Мама вздохнула.
— Мистер Сэджвик сказал мне вчера, что его книги нанесли не поддающийся оценке вред общему отношению к понятию «любовь» в нашей стране.
— Мистер Сэджвик написал ему письмо, — довольно сухо заметил отец, — и Джордж послал ему в ответ Библию.
— Не шути так, Томас, — сказала мать, и глаза её расширились, — Джордж коварен, он не в себе…
— И то же самое было бы со мной, если бы только ты со всей страстью не вырывала меня из его когтей — а твой сын, находящийся здесь, станет вторым Джорджем, если будет слушать такие разговоры в этом возрасте!
Вот так впервые на моего дядю Джорджа пала завеса.
Бессвязная и обрывочная информация об этом всё более увлекательном предмете складывалась в моём сознании на протяжении следующих пяти лет как части какой-то головоломки. Вот законченный портрет, сложившийся у меня к семнадцати годам: дядя Джордж представлял собой Ромео и при этом ненавидел брак; он представлял собой комбинацию из Байрона, Дона Жуана и Бернарда Шоу, плюс немного Хевлока Эллиса для пикантности. Ему было около тридцати, он был не единожды помолвлен и пил так много, что это должно бы было уже вызвать у него определённые проблемы со здоровьем. Личности его придавало пикантности его отношение к женщинам. В двух словах: идеалистом он не был. Он написал серию романов, один злее другого, в каждом из которых основными действующими лицами были женщины. Некоторые из них были плохими; ни одна не была хороша без изъяна. Он выбирал достаточно странных Лаур на роль муз своего эксцентричного Петрарки; ведь он умел писать, и писал хорошо!
Он был из авторов, получающих от мелких коммивояжеров, пожилых мужчин и экзальтированных молодых женщин десятки писем о том, что он «проституирует искусство» и «проматывает свой волшебный талант». На самом деле он этого не делал. Было понятно, что он сможет писать лучше, если вырвется за пределы своей малоприятной литературной ниши — но то, что он писал, пользовалось большой популярностью, причем — что странно — не только в кругах обычных поклонников «продажного» искусства — восторженных продавщиц и сентиментальных продавцов, в угождении вкусам которых он обвинялся — но и в высоких академических и литературных кругах. Его искусное обращение с природой (здесь, как обычно, имелось в виду «с чем угодно, кроме белой расы»), его прекрасно обрисованные персонажи и чрезвычайно циничное остроумие по отношению к собственному остроумию привлекали к нему множество сторонников. Даже в самых солидных и строгих рецензиях его классифицировали как «подающего надежды». Оптимистичные критики предсказывали ему в скором будущем длинные психологические рассказы и готически-таинственные романы. Одно время он считался «американским Томасом Гарди», несколько раз его объявляли «Бальзаком нашего века». Его обвиняли в том, что он носит в кармане великий американский роман и всё пытается продать его издателю за издателем. Но почему-то ни содержание, ни стиль его произведений не менялись, и публика стала обвинять его в том, что он «поскучнел». Он жил вместе со своей незамужней сестрой, и именно её рука сжимала телефонную трубку, из которой неслись неистовые женские голоса, которых не мог заглушить сжимаемый тайком в другой руке пузырёк «Бромозельцера». Год за годом она всё больше седела — потому что Джордж Ромберт попадал в серьезную историю не реже раза в год. Он буквально заполнял колонки светских сплетен. Как ни странно, во всех его интрижках были замешаны дебютантки — факт, который рассматривался мамочками-наседками в качестве наиболее возмутительного. Хотя он мог с самым серьезным видом нести очевидную ахинею, с экономической точки зрения он был одной из самых желанных партий — и многие отваживались на рискованное предприятие.
Когда я был ребёнком, мы жили на Востоке, но в семье всегда подразумевалось, что «дом» означает благополучный город на Западе, который всё ещё поддерживал корни нашего фамильного древа. Когда мне исполнилось двадцать, я впервые «вернулся домой», и здесь же состоялась моя единственная встреча с дядей Джорджем.
Однажды за обедом моя тетка — всегда прекрасно одетая, кроткая пожилая леди — сказала мне — как я понял, в качестве комплимента — что я очень похож на Джорджа. Мне были продемонстрированы его фотографии, начиная с младенческого возраста: Джордж в Андовере на заседании комитета «Ассоциации молодых христиан», довольно странно выглядящий; Джордж в Виллиамсе, в центре группового фото «Литературного журнала»; Джордж во главе студенческого братства… Затем она протянула мне альбом с вырезками, описывавшими его светские похождения и содержащие рецензии на его работы.
— Этому он не придаёт никакого значения, — объяснила она.
Я восторгался и расспрашивал её, и, помню, думал, выходя из квартиры на розыски дяди Джорджа, который находился в клубе, что совершенно запутался, если не сказать больше: один и тот же человек вдруг оценивался низко в моей семье и восторженно — моей же теткой! В клубе «Ирокез» меня направили в бар, и там, стоя в дверном проёме, я сразу же выбрал одного человека, который — в этом я был совершенно уверен! — и был моим дядей. Вот как он тогда выглядел: высок, с пышной шапкой волос, в которых проглядывала седина, с юношески бледной кожей, что было замечательно для человека, живущего такой жизнью; моё описание его физического облика пусть завершат потупленный взор зеленых глаз и насмешливый рот. Скорее всего, он был пьян, так как торчал в клубе весь вечер с обеда, однако он полностью контролировал себя, и опьянение выражалось лишь чрезмерно аккуратными движениями да перепадами голоса, который периодически переходил в хриплый шепот. Он произносил речь, стоя перед столом, за которым сидели мужчины в разной степени опьянения. Он удерживал их внимание с помощью самой эксцентричной и завораживающей жестикуляции. Здесь я должен заметить, что его воздействие на людей базировалось не столько на его физической привлекательности, сколько на его доскональном знании людской психологии, оживлённой жестикуляции, уникальной манере говорить, а также неожиданности и изяществе его замечаний.
Я внимательно его рассмотрел, пока официант шептал ему обо мне; потом он медленно и с достоинством подошел, мы обменялись рукопожатиями и он сел ко мне за маленький столик. Целый час мы говорили о семейных делах, о здоровье, о том, кто умер, кто родил. Я не мог отвести от него взгляда. Кровавые прожилки в белках его зеленых глаз напоминали мне странные цветовые комбинации в коробке детских красок. Минут через десять, когда разговор ему явно наскучил, а мне, как назло, больше ничего в голову тоже не приходило, он внезапно махнул рукой так, словно смахнул с лица невидимую вуаль, и принялся меня расспрашивать.
— Твой чертов папаша всё ещё защищает меня от твоей матушки?
Я вздрогнул, но, как ни странно, не почувствовал ни малейшего негодования.
— Спрашиваю, — продолжил он, — потому что это единственное, что он для меня сделал за всю свою жизнь. Он ужасный ханжа. Думаю, он может кого угодно свести с ума.
— Отец очень хорошо к вам относится, сэр, — несколько чопорно ответил я.
— Нет, — возразил он. — Крепко держись принятой в твоей семье истины и не утруждай себя враньем мне. Я для тебя — неведомая тень, и я это прекрасно знаю. Я прав?
— Ну как сказать… Я о вас уже лет двадцать слышу.
— Да, мои двадцать лет ада, — сказал дядя Джордж. — Сама история длилась три года и еще пятнадцать лет — послесловие к ней.
— Ну а ваши книги — и все прочее…
— Просто послесловие, ничего, кроме послесловия! Моя жизнь остановилась, когда мне был двадцать один год, в шестнадцать минут одиннадцатого, в один октябрьский вечер. Хочешь послушать? Сначала я покажу тебе Тельца, а затем проведу наверх, и ты узришь Алтарь.
— Я… Вы… Не… — попытался возразить я, но вышло это неубедительно, так как на самом деле я горел желанием услышать историю.
— О, не беспокойся. Я рассказывал об этом много раз и в книгах, и в жизни, и в других, самых неожиданных, местах. Никакой боли я уже не чувствую — все ощущения исчезли сразу же. Ты сейчас разговариваешь с Тельцом, уже практически превратившимся в пепел.
И он рассказал мне всё.
— Всё началось, когда я учился на втором курсе — точнее, на рождественских каникулах той зимой. До этого она всегда вращалась в компании молодежи — «мелких», как сейчас говорят, — он сделал паузу, мысленно хватаясь за осязаемые образы, которые позволили бы высказать то, что ему хотелось высказать.
— Её манера танцевать, и красота… И ничем не прикрытая беспринципность… Я никогда не сталкивался с подобным… Когда она хотела заполучить парня, не было никакой предварительной подготовки, никакого сбора информации у подружек, никаких разговоров, предназначенных специально для его ушей. Лишь ничем не прикрытая атака с использованием сразу всех имеющихся преимуществ и орудий. Любые средства были хороши — она просто вынуждала тебя осознать, что она — настоящая женщина.
Он неожиданно взглянул на меня и спросил:
— Этого достаточно? Тебе нужно описание её глаз, волос, голоса?
— Нет, — ответил я, — пропустим.
— Ну так вот, в университет я вернулся идеалистом и выстроил целую психологическую систему, в которой сквозь мое сознание дни и ночи напролет проплывали темноволосые леди с глубоким контральто и безграничными возможностями. Конечно же, мы вели оживлённую и волнующую переписку — оба писали смешные письма и слали смешные телеграммы, рассказывали абсолютно всем о нашей пылающей любви, и — ну, ты и сам был в университете. Всё это банально, я понимаю. Но вот что было необычно. Идеализируя её до крайней степени, я совершенно ясно отдавал себе отчет в том, что она — просто верх несовершенства. Она была эгоистичной, самовлюбленной и неуправляемой особой, а поскольку у меня были те же самые недостатки, я сознавал это вдвойне. Но мне никогда не хотелось её изменить. Каждый недостаток был тесно связан с каким-то проявлением страсти, которое его превосходило. Её эгоизм заставлял её играть в игру серьёзней, её неспособность сдерживать себя приводила меня в трепет, а её самовлюблённость оттенялась столь роскошными периодами сострадания и самоосуждения, что стала почти… почти дорога мне! Это еще не смешно? Она очень сильно действовала на меня. Она заставила меня желать сделать что-нибудь для неё, достичь чего угодно, лишь бы только показать ей. Любые заслуги в университете интересовали меня лишь как достойный её трофей.
Он кивком подозвал официанта — и я забеспокоился, потому что, хотя он и выглядел трезвее, чем когда я его впервые увидел, тем не менее, пить он не переставал, и я понимал, что мое положение будет весьма затруднительным, если он опять опьянеет.
— После этого, — продолжал он между глотками, — мы стали видеться нерегулярно. Ссорились, мирились и ссорились снова. Мы были равными, никто из нас не был лидером. Она была заинтересована во мне ровно настолько, насколько я был ею очарован. Мы оба были ужасно ревнивы, но поводов это демонстрировать у нас было мало. У каждого из нас случались интрижки на стороне, но это были, скорее, просто передышки, когда другого слишком долго не было рядом. Незаметно для меня самого мой идеализм потихоньку испарялся — или перерастал в любовь — и в любовь довольно нежного рода.
У него на лбу появилась морщинка.
— Вечер нежных воспоминаний…
Я кивнул, и он продолжил:
— В конце концов, расстались мы за пару часов — и это она меня бросила!
— В следующем году я приехал на бал в её нью-йоркскую школу, и там был парень из другого университета, к которому я стал сильно ревновать, и не без причины. Мы с ней поговорили, и через полчаса я вышел на улицу уже в шляпе и пальто, бросив на прощание меланхоличное «всё кончено». До тех пор всё шло хорошо. Если бы я вернулся в университет первым же поездом, или если бы я пошёл и напился, или совершил бы что угодно безумное и дикое, разрыв не произошёл бы никогда — так она написала на следующий день. А я сделал вот что. Я пошел по Пятой авеню, позволив воображению играть моим горем; я наслаждался им. Никогда ещё она не была так прекрасна, как в тот вечер, никогда! И я еще никогда не был так влюблён. Я накрутил себя до высшей степени, мое настроение полностью мной завладело, я — о, проклятый дурак, которым я… Который… Которым я навсегда останусь… Я повернул обратно! Я вернулся! Неужели я не знал или не видел — я знал и её, и себя! — я же мог кому угодно, и себе в обычном состоянии тоже, нарисовать совершенно точный план того, что мне следовало сделать, но моё настроение заставило меня вернуться, лишило меня разума. Половина меня могла бы сейчас же отправиться в Виллиамс или в какой-нибудь манхэттенский бар. Но другая половина пересилила, и я отправился назад, к ней в школу. Когда я переступил порог, было шестнадцать минут одиннадцатого вечера. И в эту минуту моё существование прекратилось.
— Ты сам можешь представить, что случилось потом. Она была зла из-за того, что я покинул её, у неё не было времени на печальные размышления, и когда она увидела возвращающегося меня, она решила меня наказать. Я проглотил и крючок, и наживку — на время потерял и уверенность, и самообладание, и выдержку, и даже последние граммы индивидуальности и привлекательности, которые ещё оставались во мне. Я, как дикарь, бродил по танцевальному залу, пытаясь с ней заговорить, а когда мне это удалось, я довершил начатое. Я просил, оправдывался, чуть не плакал. С этой минуты я больше не был ей нужен. В два часа ночи я вышел из этой школы, потерпев крах.
— Ну а потом начался долгий кошмар — письма, из которых исчезли все чувства, безумные, умоляющие письма; долгие перерывы в надежде, что ещё не всё потеряно; слухи о её романах. Поначалу я впадал в тоску, когда люди по привычке связывали меня с ней и спрашивали меня о ней, но постепенно все узнали, что она меня бросила, и расспросы о ней прекратились. Теперь наоборот, мне рассказывали о ней — объедки собаке! Я был даже не властен над собственной работой — потому что я всегда писал с неё, только с неё! Вот и вся история.
Он замолчал и встал, слегка шатаясь; в опустевшем баре его голос прозвучал неожиданно громко:
— Даже мировая история открылась мне с другой точки зрения с тех пор, как я узнал о Клеопатре, Мессалине и мадам де Монтеспан.
Он направился к двери.
— Куда же вы? — в тревоге спросил я.
— Мы поднимемся наверх, чтобы познакомиться с дамой. С некоторых пор она вдова, поэтому тебе придется называть её «миссис» — вот так вот: «миссис».
Мы пошли наверх. Я шел позади, приготовившись его ловить, если он вдруг вздумает падать. Я чувствовал, как крупно мне не повезло. Самый неуправляемый в мире человек — это тот, кто слишком трезв для того, чтобы быть неуверенным, и слишком пьян для того, чтобы позволить себя в чём-либо убедить; кроме того, как это ни странно, мне почему-то казалось, что мой дядя именно тот, за кем нужно беспрекословно следовать.
Мы вошли в большую комнату. Я не смог бы её описать, даже если бы от этого зависела моя жизнь. Дядя Джордж поклонился женщине, сидевшей за карточным столом, и поклоном же её к нам пригласил. Она кивнула в ответ и, поднявшись из-за стола, медленно к нам направилась. Я вздрогнул — и это было вполне естественно.
Вот мое впечатление: женщина лет тридцати или чуть моложе, темноволосая, с ярко выраженным животным магнетизмом и весьма выразительными губами — способными, как я вскоре обнаружил, выражать мельчайшие перепады настроения его обладательницы. Это были губы, которым должно было писать стихи: несмотря на то, что никто бы не осмелился назвать их большими, в сонет они тоже не поместились бы — признаюсь, я попробовал даже шекспировский сонет! Они выражали любые эмоции — драмы, трагедии, и — возьму на себя смелость — даже эпос! В моём понимании, это был рот богини. Заметил я и карие глаза, и легкую косметику; но о, эти губы!
Я почувствовал себя героем викторианского романа. Небольшие оживленные группы людей в комнате, расположившиеся то тут, то там, казалось, превратились в огни рампы, освещавшие нас, разыгрывавших комедию на авансцене. Я полностью контролировал себя, но исключительно физически; я был всего лишь реквизитом и чувствовал смущение за своего дядю. Я страшился момента, когда он должен будет повысить свой голос, или перевернуть столик, или поцеловать миссис Фулхэм, которая театрально отклонится назад, и все вокруг вздрогнут и станут на нас смотреть. Все было крайне нереально. Я был неразборчиво представлен и тут же забыт.
— Снова пьян, — заметила миссис Фулхэм.
Мой дядя ничего не ответил.
— Ну что ж, сейчас у нас очень тяжелое положение в игре; к тому же мы проигрываем по очкам. Так что я смогу уделить вам время только в перерыве.
— Не правда ли, вы польщены? — она повернулась ко мне. — Ваш дядя, наверное, рассказал вам о себе и обо мне? Он так плохо ведет себя в этом году! Это был такой возвышенный и невинный юноша — и вдруг он превращается в грозу дебютанток!
Мой дядя тут же её напыщенно прервал:
— Думаю, Мойра, что это уже чересчур даже для тебя!
— Ты снова хочешь винить во всём меня? — в притворном возмущении спросила она. — Как будто это я…
— Нет, не надо, — сказал дядя; язык его еле ворочался. — Оставь в покое бедного дурака.
И тут я неожиданно заметил некий контраст. Характер моего дяди вдруг куда-то испарился, словно туман. Это была уже не романтическая фигура из бара, а неуверенная, непривлекательная, почти ничтожная особь. Мне ещё никогда не приходилось видеть, чтобы характер так резко менялся. Потому что обычно он либо есть, либо его нет. Интересно знать, имел ли я в виду характер, или же темперамент, или же то настроение, в котором брюнетки с глубоким контральто плавают на грани… По крайней мере, мой дядя выглядел теперь как непослушный мальчишка перед суровой тёткой, почти как собака перед хозяином.
— Знаете ли, — сказала миссис Фулхэм, — ваш дядя единственная заслуживающая внимания вещь в этом городе. Ведь он — настоящий дурак!
Дядя Джордж склонил голову и задумчиво уставился в пол. Он улыбался вежливо и невесело.
— Тебе так кажется?
— Он вымещает на мне всю свою злобу.
Мой дядя кивнул, партнеры миссис Фулхэм крикнули ей, что они снова проиграли и что игра расстраивается. Она начала злиться.
— Ты стоишь здесь, как дрессированный спаниель, и позволяешь мне говорить всё, что вздумается — холодно заметила она. — Ты знаешь, какой ты жалкий?
Мой дядя побагровел. Миссис Фулхэм опять повернулась ко мне.
— Я разговариваю с ним так уже десять лет — именно так, если вообще разговариваю. Он — моя маленькая комнатная собачка. Эй, Джорджи, принеси мне чаю! Напиши обо мне книжку! Ты слишком важничаешь, Джорджи, но ты забавный!
Миссис Фулхэм поддалась действию драматического напряжения собственных слов, возбуждение подогревало молчание Джорджа. И она потеряла голову.
— Ты знаешь, — нервно-возбуждённо сказала она, — моему мужу часто хотелось выпороть тебя плетью, но я упрашивала его этого не делать. Он был знатоком собак и всегда говорил, что справится с любой шавкой!
Что-то щелкнуло. Мой дядя поднялся, его глаза сверкали. Перенос ударения с неё на её мужа сбросил груз с его плеч. Его глаза сверкали, а слова, копившиеся десять лет, выходили медленно и размеренно.
— Твой муж… Ты имеешь в виду того вороватого брокера, который содержал тебя пять лет? Выпороть меня?! Это была похвальба, которой он пользовался, сидя у камина, чтобы удержать тебя в своих грязных лапах. Клянусь Господом, я собственноручно высеку твоего следующего мужа!
Он говорил громко и люди вокруг начали на него посматривать. В комнате воцарилась тишина, и его слова эхом летали по комнате.
— Он проклятый вор, отнявший у меня всё в этом дьявольском мире!
Он уже кричал. Несколько мужчин подтянулись поближе. Женщины жались к стенам. Миссис Фулхэм стояла совершенно прямо. Она побледнела, но всё ещё открыто насмехалась над ним.
— Что это? — он схватил её за руку. Она попробовала вырвать руку, но он усилил хватку и стащил с её пальца обручальное кольцо, бросил его на пол и растоптал, превратив в бесформенный золотой комок.
Я тут же схватил его за руки. Она вскрикнула, показав всем свой сломанный палец. Вокруг собралась публика.
Через пять минут дядя Джордж и я мчались домой в такси. Мы оба молчали; он глядел прямо вперед, его зеленые глаза блестели в полумраке. Я уехал домой на следующее утро, после завтрака.
На этом рассказ лучше было бы закончить. Лучше бы оставить моего дядю Джорджа в образе трагического полугения, разрушенного женщиной — как Марк Антоний или Де Мюссе. Но, к сожалению, эта пьеса имеет продолжение в виде безвкусного шестого акта, где сюжет валится навзничь, как пьяный дядя Джордж, что совершенно не соответствует канонам драматической литературы. Месяц спустя дядя Джордж и миссис Фулхэм тайно бежали, в самой что ни на есть романтической манере, за день до назначенной свадьбы миссис Фулхэм и преподобного Говарда Биксби. Дядя Джордж больше никогда не касался ни пера, ни спиртного — он вообще больше ничего не делал, не считая редких партий в гольф и уютной скуки на пару со своей женой.
Мама всё ещё не верит и предсказывает ужасные беды жене такого человека, отец откровенно изумлен и с виду не очень-то рад. Сдаётся мне, что ему больше нравилось, когда в семье был писатель, пусть даже его книги на столе в библиотеке выглядели слегка по-декадентски. Время от времени я получаю от дяди Джорджа подписные листы и приглашения. Я храню их, чтобы потом их использовать в своей новой книге, посвященной теории таланта. Видите ли, я считаю, что, если бы Данте когда-либо достиг успеха… Но гипотетический шестой акт безыскусен так же, как реальность.
Оригинальный текст: The Pierian Springs and the last straw, by F. Scott Fitzgerald.