Начните описывать конкретного человека, и сами не заметите, как у вас получится «типичный образ»; попробуйте начать с «типичного образа», и у вас получится… да ничего у вас не получится! Потому что каждый в глубине души чудак, но сидит этот чудак внутри так тихо, что зачастую ни окружающие, ни даже ты сам, о нём и не догадываются, видя лицо и слыша голос самого обыкновенного человека. Когда при мне кто-нибудь заявляет о себе как о «самом обыкновенном, честном и открытом парне», у меня тут же возникает абсолютная уверенность в том, что этот человек наделен вполне определенной и, может быть, даже ужасной, аномалией, которую необходимо скрывать, а все эти уверения в простоте, честности и открытости – лишь способ напомнить себе о своем пороке.
Нет на свете ничего типичного, ничего собирательного. Вот вам богатый парень, и этот рассказ именно о нём, а не о ему подобных. Всю свою жизнь я провел среди ему подобных, но моим другом был именно он. И начни я писать о ему подобных, как мне тут же придется приступить к развенчиванию всей той лжи, которую бедные напридумывали о богатых, а богатые напридумывали о самих себе – и нагромождения эти столь нелепы, что, едва взяв в руки книгу из жизни богачей, мы инстинктивно готовы покинуть реальность. И даже умные и увлечённые жизнью писатели натуралистической школы изображают страну богатых такой далекой от реальности, словно это какая-то волшебная страна.
Я расскажу вам об очень богатых людях. Они отличаются от нас с вами. Они раньше нас получают возможность обладать и наслаждаться, и от этого они меняются; они проявляют мягкость там, где мы проявляем жесткость, они ведут себя цинично там, где мы повели бы себя доверчиво, и всё это довольно сложно понять, если только вы не родились богатым. Глубоко внутри они уверены, что они лучше нас, потому что нам приходится самостоятельно искать для себя в жизни и награды, и утешения. И даже когда они с головой погружаются в наш мир, или же опускаются ниже нас, они всё равно считают себя лучше нас. Они – другие. Юного Энсона Хантера я смогу описать, лишь подойдя к нему так, словно он – чужеземец, и мне придется твердо держаться этой точки зрения. А если я хоть на мгновение приму его точку зрения, то всё пропало – у меня получится обычный нелепый кинофильм.
Энсон был старшим из шестерых детей, которым в будущем предстояло разделить между собой состояние в пятнадцать миллионов долларов. Сознательного возраста – семь, кажется, лет? – он достиг в самом начале века, когда смелые юные дамы на диво всей Пятой Авеню осваивали первые электромобили. В те дни ему с братом выписали из Англии гувернантку, разговаривавшую на чистом, ясном и правильном языке, чтобы мальчишки понемногу выучились говорить, как она – так что их слова и предложения звучали чисто, ясно и не слипались в один сплошной ком, как у нас с вами. Но разговаривали они не совсем как английские дети, а с акцентом, присущим представителям нью-йоркского высшего общества.
На лето всех шестерых детей увозили из дома на 71-й улице в большое имение на севере штата Коннектикут. Место не было фешенебельным – отец Энсона желал по возможности дольше отложить момент знакомства детей с этой стороной жизни. Отчасти он смотрел свысока на свой класс, составлявший нью-йоркское общество, и на своё время, в котором царила чванная и возведенная в статус закона вульгарность «Позолоченного века». Своим сыновьям он желал привить способность сосредотачиваться и держать спортивную форму, чтобы из них впоследствии получились успешные и придерживающиеся правильного образа жизни люди. Пока двоих старших не пришлось отправить в школу, он и жена зорко, по мере возможности, за ними приглядывали, что довольно трудно исполнить в огромном особняке и много проще – в небольших и средних домиках, где прошло моё детство. Я был всегда в пределах досягаемости маминого голоса, постоянно ощущал её присутствие, её одобрение или порицание.
Впервые чувство превосходства проявилось у Энсона под действием по-американски скуповатого почтения, с которым к нему относились в коннектикутской глубинке. Родители ребят, с которыми он играл, всегда интересовались, как поживают его папа и мама, и испытывали радостное волнение, когда их детей приглашали поиграть в дом Хантеров. Такое положение вещей он воспринимал как естественное; он испытывал нечто вроде раздражения, когда случалось так, что не он являлся центральной фигурой, а дело при этом касалось денег, положения, власти – и это сохранилось у него на всю жизнь. Бороться за первенство с другими мальчишками он считал ниже своего достоинства – он ждал, что ему и так всё достанется, а когда этого не происходило, он просто ретировался в свою семью. Семьи ему было достаточно, поскольку на востоке Америки к деньгам всё ещё относятся как к феодальным привилегиям, и их сила формирует кланы. А вот у снобов с американского Запада деньги семьи разделяют, формируя слои общества.
К восемнадцати годам, когда Энсон прибыл в Нью-Хейвен, он превратился в высокого коренастого юношу с открытым лицом и здоровым от упорядоченной школьной жизни румянцем. Волосы у него были светлые и от природы смешно торчали на голове, а нос был крючковатый – эти две черты не позволяли назвать его красивым. При этом он обладал обаятельной уверенностью и стильной бесцеремонностью, так что люди из высших классов без всяких объяснений – просто столкнувшись с ним на улице – безошибочно узнавали в нем богатого парня, окончившего самую лучшую школу. Тем не менее, популярностью в университете он не пользовался из-за своего чувства превосходства – его независимость все считали эгоизмом, а его отказ принять с должным трепетом йельские стандарты поведения, казалось, принижал всех тех, кто эти стандарты чтил. Поэтому ещё задолго до окончания университета центр его жизни сместился в Нью-Йорк.
В Нью-Йорке он чувствовал себя, как дома. Там у него был особняк, в котором были «слуги, которых в нынешние времена уже не сыскать», и семья, для которой он, благодаря своему неизменно хорошему настроению и умению устраивать дела, быстро превратился в центр притяжения. Ещё там были балы и дебютантки, и подобающе-мужественный мир клубов, и периодические буйные кутежи с прекрасными девушками, которых в Нью-Хейвене видели не ближе, чем с пятого ряда партера. У него были вполне традиционные желания, среди которых фигурировала даже безупречная тень, на которой он со временем женится, но его желания отличались от желаний большинства молодых людей тем, что они не были подернуты туманной дымкой неопределённости и не относились ни к «идеалам», ни к «иллюзиям». Энсон безоговорочно принимал мир больших денег и больших трат, мир громких разводов и разгула, мир снобизма и привилегий. Зизни многих из нас оканчиваются компромиссами, а его жизнь с компромисса началась.
Я познакомился с ним в конце лета 1917 года, когда он только-только окончил Йель и, как и все остальные, поддался систематически нагнетаемой военной истерии. В сине-зеленой форме морской авиации он приехал в Пенсаколу, где оркестры при гостиницах играли «Прости, дорогая», а мы, молодые офицеры, танцевали с местными девушками. Он нравился всем; хотя для общения он избрал кружок любителей выпить, а пилотом он оказался так себе, даже инструкторы относились к нему с заметным уважением. Он всегда подолгу беседовал с ними своим уверенным, рассудительным голосом – и беседы завершались тем, что ему обычно удавалось спасти себя – или, что случалось чаще, другого офицера – от надвигающихся неприятностей. Он отличался общительностью, склонностью к похабству и здоровой жаждой удовольствий, и все сильно удивились, когда он влюбился в довольно консервативную и добропорядочную девушку.
Её звали Пола Лежендр – темноволосая и серьезная красавица, родом откуда-то из Калифорнии. У её семьи был зимний дом недалеко от города, а она, несмотря на чопорность, была очень популярна; существует целый класс мужчин, которые, благодаря своему эгоизму, терпеть не могут женщин с чувством юмора. Но Энсон был вовсе не из таких, и мне было не понятно, как её «искренность» – так называли эту её черту – смогла привлечь его острый и отчасти язвительный ум?
Как бы там ни было, но они влюбились друг в друга – и на её условиях! Он перестал ходить по вечерам на сборища в бар «Де Сото», и где бы они ни появлялись вместе, все замечали, что их двоих полностью поглощает бесконечный многозначительный диалог, который, кажется, шёл непрерывно несколько недель. Много позже он мне рассказывал, что беседовали они, в сущности, ни о чем, обмениваясь по-юношески незрелыми и даже бессмысленными утверждениями – появившееся со временем эмоциональное содержание беседы не имело отношения к словам, а рождалось в силу одной лишь глубокой серьезности тона. Это было нечто вроде гипноза. Часто случались перерывы, и тогда диалог уступал место тому выхолощенному юмору, который обычно называют «весельем»; когда они оставались одни, беседа вновь возобновлялась, всё в том же торжественном и приглушённом ключе, дававшем обоим ощущение единства чувств и мыслей. Любые перерывы постепенно стали раздражать их обоих, они перестали воспринимать шутливый тон по отношению к жизни и даже умеренный цинизм своих ровесников. Счастливыми их делала лишь эта бесконечная беседа, и в её серьезности их души согревались, слово у горящего янтарным огнем костра. Ближе к концу стали возникать паузы, не вызывавшие у них раздражения – слова стали умолкать под действием страсти.
Как ни странно, этот диалог захватил Энсона точно так же, как и её, и влиял на него столь же глубоко; в то же время он отдавал себе отчет, что с его стороны было много неискренности, а с её – простодушия. Отсутствие сложности в её чувствах поначалу вызывало у него презрение, но под действием любви она для него расцвела и стала казаться глубокой, и презрению в его душе места больше не было. Он чувствовал: если только ему удастся проникнуть в теплую и безопасную жизнь Полы, он будет счастлив. Долгая подготовительная фаза диалога смела любые ограничения – он научил её тому, что сам узнал раньше от женщин посмелее, и она восприняла это с восхищением, всей глубиной своей непорочной души. Однажды вечером после танцев они договорились пожениться, и он написал матери длинное письмо. На следующий день Пола рассказала ему, что богата и обладает собственным состоянием – почти миллионом долларов.
Вышло так, словно они сказали друг другу: «Ни у тебя, ни у меня ничего нет; мы с тобой станем жить в бедности вместе», и прозвучало это столь же восхитительно, хотя жить им предстояло в богатстве. У них возникло чувство авантюрной общности. Но всё же, когда в апреле Энсон получил отпуск и Пола с матерью поехали с ним на север страны, на Полу произвело глубокое впечатление то положение, которое его семья занимала в нью-йоркском обществе и то, на какую широкую ногу они жили. Когда она впервые осталась с Энсоном наедине в доме, где он провел своё детство, её полностью захватило некое уютное чувство, словно она очутилась в полнейшей безопасности под неусыпным заботливым оком. Фотографии Энсона в шапочке выпускника школы, Энсона на коне, с сидящей за спиной зазнобой из какого-то давно забытого лета, Энсона среди веселых гостей на чьей-то свадьбе, заставили её ревновать его к прошлому, в котором не было её; его властная личность столь полно заполняла и характеризовала всё это имущество, что ей захотелось немедленно выйти за него замуж и вернуться в Пенсаколу уже в качестве его жены.
Но о женитьбе сию же минуту не могло быть и речи – даже помолвку следовало сохранять в тайне до окончания войны. А когда до конца его отпуска осталось всего два дня, её неудовлетворение вынужденным ожиданием вылилось в намерение заставить его почувствовать точно такое же нетерпение. Они собирались за город на ужин, и в тот же вечер она решила поставить вопрос ребром.
В тот день с ними в отеле «Ритц» остановилась кузина Полы – строгая и критически настроенная девица, вообще-то любившая Полу, но слегка завидовавшая её впечатляющей помолвке; Пола замешкалась, одеваясь, так что Энсона в номер впустила кузина, которая на вечеринку не собиралась.
В пять вечера Энсон встречался с друзьями и провел с ними час, обильно и опрометчиво выпивая. Йельский клуб выпускников он покинул вовремя, и шофер матери подвез его к «Ритцу», однако обычная стойкость к алкоголю в тот день его покинула, а в душной гостиной с паровым отоплением у него вдруг закружилась голова. Он всё это прекрасно понимал, и ему было весело и стыдно.
Кузине Полы было двадцать пять лет, но она была на редкость наивна и поначалу не поняла, что происходит. С Энсоном она была до этого не знакома, поэтому удивилась, когда он пробормотал нечто-то невразумительное и чуть не упал со стула. Пока не появилась Пола, ей и в голову не пришло, что то, что она приняла за запах побывавшей в химчистке военной формы, на самом деле был запах виски. Но Пола, едва войдя в комнату, узнала запах; необходимо было сделать так, чтобы Энсон ни в коем случае не попался на глаза матери, и кузина, встретившись с Полой взглядом, тут же всё поняла.
Спустившись к лимузину, Пола и Энсон обнаружили в машине двух крепко спящих мужчин – это были его собутыльники из йельского клуба, которые тоже собрались на вечеринку. Он совсем забыл о том, что они остались в машине. По пути в Хемпстед они проснулись и принялись петь. Отдельные песни были грубоваты, и Пола поджала губы от стыда и отвращения, пытаясь в то же время смириться с мыслью, что Энсон, оказывается, почти не стеснялся произносить вслух большинство запретных слов.
А в отеле смущенная и взволнованная кузина, поразмыслив над происшествием, вошла в спальню к миссис Лежендр и сказала:
– Какой же он забавный!
– Кто забавный?
– Как кто?! Мистер Хантер, конечно. Такой забавный!
Миссис Лежендр бросила на нее пристальный взгляд.
– И что же в нем такого забавного?
– Ах, он сказал, что он – француз! Я и не подозревала, что он из Франции.
– Чепуха какая-то! Ты, видно, его неправильно поняла. – Она улыбнулась. – Он пошутил.
Кузина упрямо покачала головой.
– Нет. Он сказал, что вырос во Франции. Сказал, что не говорит по-английски, поэтому не может со мной разговаривать. И он действительно не мог!
Миссис Лежендр раздраженно отвернулась, а кузина в тот же миг задумчиво добавила:
– Быть может, это случилось потому, что он был слишком пьян?
И вышла из комнаты.
Этот забавный рассказ был чистой правдой. Энсон, обнаружив, что не может разговаривать разборчиво и голос его не слушается, предпринял нестандартную попытку спасти ситуацию, объявив, что не разговаривает по-английски. Годы спустя он часто рассказывал эту историю и неизменно сообщал, что не может удержаться от громкого хохота при одном только воспоминании.
За следующий час миссис Лежендр пять раз пыталась дозвониться до Хемпстеда по телефону. Когда, наконец, вызов состоялся, ей пришлось прождать ещё десять минут, прежде чем в телефоне не послышался голос Полы.
– Кузина Зози рассказала мне, что Энсон напился.
– Ах, нет…
– Ах, да! Кузина Зози рассказала мне, что он напился. Сказал, что он француз, упал со стула и вообще вёл себя, как пьяный. Я не желаю, чтобы он провожал тебя домой!
– Мама, он в полном порядке! Пожалуйста, не волнуйся…
– Но я не могу не волноваться! Какой ужас! Пожалуйста, пообещай мне, что ты не поедешь с ним домой!
– Я постараюсь, мама…
– Я не желаю, чтобы он провожал тебя домой!
– Хорошо, мама. До свидания.
– Смотри же, Пола! Попроси кого-нибудь тебя подвезти.
Пола медленно оторвала трубку телефона от уха и повесила её на аппарат. Её лицо пылало от беспомощной досады. Энсон, растянувшись во весь рост, спал наверху, а на первом этаже ни шатко, ни валко подходил к концу званый ужин.
За час езды Энсон немного протрезвел – когда они прибыли, он уже был просто слегка «навеселе», и Пола стала надеяться, что вечер не будет испорчен. Но после пары опрометчиво выпитых перед ужином коктейлей произошла катастрофа. Пятнадцать минут он грубо и слегка оскорбительно разглагольствовал перед гостями, а затем тихо осел прямо под стол, словно пьянчужка со старой открытки – но, в отличие от старой открытки, эта картина выглядела ужасно и отнюдь не «пикантно». Присутствовавшие девушки, казалось, не заметили происшествия – оно было встречено полной тишиной. Дядя и ещё двое мужчин отнесли его наверх, и в этот самый момент Полу вызвали к телефону.
Через час Энсон проснулся в тумане нервных мучений, сквозь который через некоторое время ему удалось разглядеть фигуру дяди Роберта, стоявшего у двери.
– Я говорю, тебе лучше?
– Что?
– Тебе лучше, старина?
– Ужасно, – сказал Энсон.
– Я сейчас дам тебе ещё одну таблетку «бромозельцера». Примешь и уснешь, как младенец.
Энсон с трудом спустил ноги с кровати и встал.
– Я в порядке, – глухо сказал он.
– Спокойнее, спокойнее…
– Дай мне коньяку, и я спущусь вниз.
– Только не это!
– Только это и поможет. Я уже в порядке… Кажется, натворил я дел?
– Все сочли, что тебе сегодня нездоровится, – неодобрительно сказал дядя. – Можешь ни о чём не беспокоиться. Шайлер сюда вообще не добрался – «вырубился» прямо у шкафчика в гардеробной клуба «Линкс».
Относясь равнодушно к чьему угодно мнению, кроме мнения Полы, Энсон, тем не менее, был решительно настроен спасти хотя бы остаток вечера. Но, выйдя после холодного душа к гостям, он обнаружил, что почти все уже разъехались. Пола тут же встала, собираясь ехать домой.
В лимузине возобновилась прежняя многозначительная беседа. Она знала, что он пьет, признала она, но ничего подобного она не ожидала; ей вдруг пришло в голову – а вдруг они всё же не подходят друг другу? У них слишком разные представления о жизни, и так далее. Когда она закончила говорить, стал говорить Энсон – очень трезвым тоном. Затем Пола сказала, что ей необходимо всё обдумать; сегодня она не станет принимать никаких решений; она не злилась, но ужасно сожалела. Она запретила ему провожать себя до дверей номера, но перед тем, как выйти из машины, нагнулась и грустно поцеловала его в щеку.
В следующий вечер у Энсона состоялась продолжительная беседа с миссис Лежендр, во время которой Пола просто сидела, не говоря ни слова. Договорились о том, что у Полы будет время, чтобы поразмыслить над этим происшествием, а затем мать и дочь последуют за Энсоном в Пенсаколу, если сочтут это для себя приемлемым. Он, со своей стороны, с достоинством принёс свои самые искренние извинения – и всё; даже получив в свои руки все козыри, у миссис Лежендр не получилось воспользоваться преимуществом. Он не дал никаких обещаний, он не унижался, он лишь произнёс несколько глубокомысленных замечаний о жизни в целом, продемонстрировав к концу разговора чуть ли не моральное превосходство. Когда три недели спустя они приехали к нему на юг, ни Энсон, почувствовавший удовлетворение, ни Пола, испытавшая облегчение от примирения, так и не поняли, что благоприятный для развития их отношений психологический момент был упущен навсегда.
Он всецело поглощал и привлекал её, и в то же время наполнял её тревогой. Сбитая с толку присущей ему смесью основательности и потакания своим слабостям, смесью чувств и цинизма – эти не сочетавшиеся друг с другом качества её кроткий разум был не в силах воспринять как единое целое – Пола понемногу стала считать, что в нём кроется сразу две разные личности. Оставаясь с ним наедине или в обществе, на официальном приеме или в случайной компании людей, занимавших невысокое положение, она ощущала огромную гордость от того, что находится вблизи столь сильной и привлекательной личности, проявлявшей заботу и понимание. А в других ситуациях ей становилось тревожно: обычно казавшееся славным отсутствие каких-либо аристократических замашек проявляло себя с совсем иной стороны. «Иная сторона» была грубой и хохочущей, не думавшей ни о чем, кроме удовольствий. На время она отпугнула её, заставив даже ненадолго, тайком, попытаться вернуть себе одного старого поклонника – но всё было бесполезно: после четырех месяцев воздействия обволакивающей жизненной силы Энсона в любом другом мужчине в глаза бросалась лишь худосочная бледность.
В июле он получил приказ отправляться за границу, и их нежность и желание перешли в крещендо. Пола думала о том, чтобы пожениться прямо перед отъездом – и отказалась от этого намерения лишь потому, что теперь от Энсона всё время пахло алкоголем; но горе от расставания превратилось для неё в физическую боль. После его отъезда она писала ему длинные письма о том, как жаль ей проводить в ожидании дни, потерянные для их любви. В августе аэроплан Энсона упал в океан у берегов Европы. После ночи в воде его поднял какой-то эсминец, а затем Энсона отправили в госпиталь с пневмонией; перемирие подписали ещё до того, как его окончательно комиссовали.
А затем, когда перед ними вновь забрезжили всевозможные перспективы, не отягощенные никакими материальными препятствиями, между ними встали тайные хитросплетения их характеров, высушив их поцелуи и осушив слёзы, сделав их голоса не слышимыми друг для друга, приглушив сокровенный стук их сердец – и общаться, как раньше, они теперь могли лишь в письмах, находясь вдали друг от друга. Однажды вечером у дома Хантеров какой-то репортёр светской хроники два часа прождал объявления об их помолвке. Энсон ничего не подтвердил; тем не менее, в утренней газете на первой полосе появился репортаж: их «постоянно видят вместе в Саутгемптоне, Хот-Спрингс и в Такседо-Парк». Многозначительный диалог превратился в непрерывную ссору, и их роман постепенно сошёл на нет. Энсон самым возмутительным образом напился и пропустил назначенную помолвку, а Пола высказала определённые претензии к его поведению. Его отчаяние оказалось безоружно перед его гордостью и его знанием себя: помолвка была отменена окончательно и бесповоротно.
«Милый! – так звучали теперь их письма, – Милый мой, милый! Когда я просыпаюсь среди ночи и понимаю, что нам, в конце концов, не было суждено, мне кажется, что я готова умереть. Я не могу больше жить. Возможно, когда мы встретимся летом, мы сможем всё обсудить и принять другое решение – в тот день мы оба были так взволнованны и печальны, и мне кажется, что я не смогу прожить свою жизнь без тебя. Ты рассказываешь мне о других людях. Разве ты не понимаешь, что для меня не существует других людей – для меня есть только ты…»
Разъезжая по курортам востока страны, Пола не забывала иногда упоминать и о своих развлечениях – чтобы он задумался. Но Энсон был слишком проницателен, чтобы отнестись к этому серьёзно. Попадавшиеся в письмах мужские имена только укрепляли его уверенность в её чувствах, вызывая у него лишь лёгкое пренебрежение – он всегда чувствовал себя выше подобных вещей. И он не оставлял надежды на то, что когда-нибудь они всё-таки поженятся.
А пока он решительно отдался во власть движения и блеска послевоенного Нью-Йорка. Он устроился на работу в одну посредническую фирму, вступил в несколько клубов, танцевал до утра и вращался сразу в трех мирах: в собственном, в мире выпускников Йеля, и ещё в том уголке полусвета, который уходит корнями в театральный мир Бродвея. При всём при этом восемь непрерывных часов он всегда посвящал своей работе на Уолл-Стрит, где влиятельное положение родни в комбинации с его собственным острым умом и избытком природной физической энергии позволили ему сразу же вырваться вперед. Он обладал одним из тех бесценных умов, в которых всему есть свое место; в рабочем кабинете он появлялся вовремя даже тогда, когда после бессонной ночи ему едва удавалось поспать хотя бы час, хотя такое случалось редко. Вот почему уже в 1920 году он заработал около двенадцати тысяч долларов, считая жалованье и комиссионные.
Йельские предания понемногу уходили в прошлое, и Энсон становился всё более и более популярным среди своих нью-йоркских однокашников – в университете такая популярность ему и не снилась. Он сам жил в большом доме и имел возможность вводить других молодых людей в другие большие дома. Кроме того, его жизнь уже казалась полностью устроенной, в то время как жизни большинства его однокашников вновь вступили в фазу рискованного начала. Они стали обращаться к нему в поисках и развлечений, и убежища, и Энсон с готовностью откликался, получая удовольствие от помощи людям в устройстве их дел.
Из писем Полы теперь исчезли мужчины; в них появился оттенок нежности, которого не было раньше. Сразу из нескольких источников он узнал, что у неё появился «преданный поклонник», Лоуэлл Тайер, богатый и влиятельный уроженец Бостона; хотя Энсон и был уверен, что она его всё ещё любит, мысль о том, что он всё-таки может её потерять, вызывала у него беспокойство. Не считая одного не принесшего радости дня, в Нью-Йорке она не была вот уже пять месяцев, а слухи множились, и у него возникло непреодолимое желание с ней увидеться. В феврале он взял отпуск и поехал во Флориду.
Округлый и пышный остров Палм-Бич развалился между сверкающим огромной бирюзовой полосой Атлантическим океаном и сапфиром лагуны Лэйк-Уэрт, с изъянами в виде лодок, вставших на якоря то тут, то там. С белоснежного песка, словно два брюха, вздымались тяжелые громады отелей «Брейкерс» и «Ройял Пойнсиана», а вокруг них теснились клуб «Денсинг Глейд», казино «Бредли» и дюжина лавок модисток, в которых платья и галантерея стоили в три раза дороже, чем в Нью-Йорке. На опутанной плющом веранде отеля «Брейкерс» сразу две сотни женщин делали шаг вправо, шаг влево, поворачивались, совершали скользящее движение – в общем, исполняли ту самую ритмическую гимнастику, впоследствии прославившуюся под именем «дабл-шафл», и каждые полтакта музыки две тысячи браслетов на двух сотнях пар рук щелкали, поднимаясь вверх и опускаясь вниз.
В клубе «Эверглейдс» после захода солнца Пола, Лоуэлл Тайер, Энсон и подвернувший под руку четвертый партнер сели играть нагретыми от горячего воздуха картами в бридж. Энсону показалось, что её доброе и такое серьезное лицо выглядит болезненным и усталым – с момента её дебюта в обществе прошло уже четыре года, а может, и все пять лет. Он был знаком с ней уже три года.
– Две пики.
– Сигарету? … Ах, прошу прощения. Я – пас.
– Пас.
– Удвою три пики.
В комнате была ещё дюжина столиков, за которыми играли в бридж и курили, заполняя комнату табачным дымом. Энсон поймал взгляд Полы и не стал отводить глаз, даже встретившись взглядом с Тайером.
– А какая ставка? – рассеяно спросил он.
«Роза с Вашингтон-сквер, в душном городе ты зачахнешь совсем», – пели сидевшие в углу молодые люди.
Дым собирался в облака, словно туман, а когда открыли дверь, помещение заполнилось ворвавшимися клубами эктоплазмы. Блестящие глазки мелькали за столиками в зале, ища мистера Конан-Дойля среди англичан, застывших в вестибюле отеля, как и положено типичным англичанам.
– Хоть топор вешай!
– … топор вешай!
– … вешай!
Когда закончился роббер, Пола неожиданно встала и заговорила с Энсоном, напряженно и негромко. Едва кивнув Лоуэллу Тайеру, они вышли из зала и спустились по ступеням длинной каменной лестницы – а через мгновение уже шли, взявшись за руки, по залитому лунным светом пляжу.
– Милый, милая… – Остановившись в тени, они обнялись, отчаянно и страстно… Затем Пола откинула голову, чтобы его губы могли произнести то, что она хотела услышать – когда они поцеловались вновь, она почувствовала, что слова вот-вот готовы сорваться с его губ… И вновь она отдалилась от него, прислушиваясь, но когда он опять притянул её к себе, она поняла, что он так ничего и не сказал, а прошептал лишь: «Милая, милая!» глубоким и печальным шепотом, от которого у неё всегда наворачивались слёзы. Робко и покорно поддавшись чувству, слёзы потекли по её щекам, а сердце продолжало кричать: «Решайся, Энсон, милый! Ах, прошу тебя, решайся же!»
– Пола… Пола!
Слова сжали её сердце, словно клещами, и Энсон почувствовал, что она дрожит, и понял, сколь сильным было её чувство. Не нужно ему больше ничего говорить, не нужно устремлять их судьбы в непостижимую реальность. Да и зачем, когда он может вот так вот держать её в своих объятиях в ожидании подходящего момента – хоть год, хоть вечность? Он думал о ней и о себе – больше о ней, чем о себе. На мгновение, когда она вдруг сказала, что пора возвращаться в отель, он заколебался, подумав: «В конце концов, вот же он, момент!», но затем сказал себе: «Нет, можно и подождать – всё равно она моя…»
Он забыл, что Пола слишком устала от напряжения последних трех лет. И в ту же ночь её порыв исчез навсегда.
На следующее утро он уехал в Нью-Йорк, переполненный тревогой и неудовлетворением. В конце апреля, без всяких предупреждений, он получил телеграмму из Бар-Харбора, в которой Пола сообщала ему, что помолвлена с Лоуэллом Тайером и выходит за него замуж немедленно; их свадьба состоится в Бостоне. Он никогда не верил в то, что это может случиться – но это всё же случилось.
В то утро Энсон накачался виски, а придя на работу, сел работать, и не пошёл на обед – он боялся, что что-нибудь случится, если он остановится. Вечером, как обычно, он пошёл в клуб, ни словом не обмолвившись о том, что произошло; он вёл себя сердечно, веселился, никакой рассеянности. И лишь в одном он оказался бессилен: три дня, где бы он ни был, с кем бы ни общался, он иногда вдруг ронял голову, закрывал лицо руками и принимался плакать, как ребенок.
Когда в 1922 году Энсон поехал за границу вместе с одним из младших компаньонов, чтобы выяснить условия каких-то лондонских займов, сам факт этой командировки говорил о том, что его вскоре сделают совладельцем фирмы. К тому времени ему исполнилось двадцать семь лет, он слегка располнел, но не настолько, чтобы стать толстым, и приобрёл манеры мужчины средних лет. Он пользовался доверием и расположением как людей постарше, так и среди молодежи; даже матери не боялись оставлять своих дочерей ему на попечение, потому что у него была такая привычка: входя куда-нибудь, он старался сразу же поставить себя рядом и на равных с присутствовавшими уважаемыми стариками и консерваторами. Казалось, он хотел всем сказать: «И вы, и я, мы с вами – солидные люди! Мы-то все понимаем!».
Он обладал инстинктивным знанием людских слабостей, к которым относился довольно снисходительно; вот почему он, словно священник, уделял большое внимание соблюдению внешней формы. Как пример можно привести тот факт, что каждое воскресное утро он появлялся в качестве преподавателя в модной воскресной школе протестантской епископальной церкви – хотя иногда после разгульной предыдущей ночи он едва успевал принять холодный душ и быстро переодеться в строгий пиджак.
После смерти отца он стал фактически главой семьи и, по сути, отвечал за направление судеб младших детей. По условию завещания его власть не распространялась на отцовское состояние, которым управлял дядя Роберт, добродушный и сильно пьющий член тяготеющего к Уитли-Хиллз слоя общества, известный в семье как большой любитель скачек.
В юности дядя Роберт и его жена Эдна очень дружили с Энсоном, и дядя сильно огорчился, когда имевшееся у племянника чувство превосходства не нашло себе выхода в увлечении скачками. Он рекомендовал его в один городской клуб, попасть в который было практически невозможно – в него принимали лишь тех, чьи семьи «помогали строить Нью-Йорк» (иными словами, разбогатели до 1880 года) – а когда Энсон, после одобрения своей кандидатуры, отказался от членства и вступил в клуб выпускников Йеля, дядя Роберт даже провёл с ним по этому поводу краткую беседу. Но когда вдобавок к этому Энсон отказался перейти работать в патриархальную и слегка запущенную посредническую фирму самого Роберта Хантера, отношение дяди к племяннику стало гораздо прохладнее. Словно учитель начальной школы, выучивший ребенка всему, что знал, он просто исчез из жизни Энсона.
А в жизни Энсона было так много друзей, и среди них едва ли нашелся бы хоть один, кому не приходилось пользоваться оказываемыми им из ряда вон выходящими одолжениями, и едва ли нашелся бы хоть кто-то, кого он периодически не ставил в неловкое положение своими приступами грубости или привычкой напиваться где угодно и при каких угодно обстоятельствах. Его раздражало, когда подобные промахи совершали другие – к своим же ошибкам он относился с неизменным юмором. С ним случались самые дикие истории, и он всегда рассказывал о них с заразительным смехом.
Весной того года я работал в Нью-Йорке и часто обедал с ним в клубе выпускников Йеля, приютившем и выпускников моего университета – в нашем клубе тогда делали ремонт. Я читал в газетах о замужестве Полы, и когда я как-то раз стал его о ней расспрашивать, что-то побудило его рассказать мне их историю. После этого он стал часто приглашать меня на семейные обеды домой и вёл себя так, словно между нами были какие-то особые отношения – будто его откровенность наделила и меня частицей снедавших его воспоминаний.
Я обнаружил, что, невзирая на доверчивых мамаш, к девушкам он относился не совсем по-рыцарски. Всё зависело от самой девушки: если она демонстрировала какие-либо слабости, ей лучше было глядеть в оба, в том числе и с ним.
– Зизнь, – признавался он иногда, – сделала из меня циника.
Под жизнью он подразумевал Полу. Иногда, особенно спьяну, вся история переворачивалась у него с ног на голову, и он принимался утверждать, что это она бессердечно его бросила!
Этот самый «цинизм» – точнее, убеждение в том, что легкомысленные девушки не заслуживают пощады – и привел к его роману с Долли Каргер. Это был не единственный его роман в те годы, но именно он затронул его глубже всего и возымел самое обширное влияние на его отношение к жизни.
Долли была дочерью известного публициста, попавшего в высшее общество посредством женитьбы. Сама Долли добилась вступления в «Лигу юных женщин», её дебют в свете состоялся в «Плазе», её приглашали на заседания «Зенской ассамблеи». И лишь немногие из «старых» семей вроде Хантеров могли задаваться вопросом: «а принадлежит ли она к высшему обществу?», поскольку её фотографии часто мелькали в газетах, а завидного внимания ей уделялось гораздо больше, чем многим девушкам, чья принадлежность к обществу не оспаривалась никем. У неё были черные волосы, пунцовые губы и яркий красивый румянец, который она весь первый год после дебюта скрывала с помощью розовато-серой пудры, потому что румянец тогда был не в моде – в моде была викторианская бледность. Она носила строгие черные костюмы и любила стоять, засунув руки в карманы, чуть сутулясь, с насмешливо-принуждённым выражением. Она великолепно танцевала – больше всего на свете она любила танцевать! – больше всего на свете, не считая флирта. С тех пор, как ей исполнилось десять, она была постоянно влюблена – обычно в какого-нибудь парня, не отвечавшего ей взаимностью. Те, кто отвечал – а таких было много – надоедали ей чуть ли не после первого же свидания, а те, с кем она терпела неудачу, всегда занимали самое теплое место в глубине её сердца. Встречаясь с ними, она всегда пробовала ещё раз добиться успеха – и иногда получалось, но чаще неудача повторялась.
Этой гонявшейся за неведомым цыганской душе никогда и в голову не приходило, что у всех тех, кто её не любил, было нечто общее – все они обладали хорошо развитой интуицией, позволявшей им заметить её слабость – не слабость чувств, а недостаток неких руководящих принципов. Энсон заметил это сразу же после знакомства; и месяца не прошло с того дня, как Пола вышла замуж. Он тогда довольно сильно пил и целую неделю притворялся, что влюблён в Долли. Затем неожиданно её бросил и тут же о ней позабыл, заняв тем самым доминирующую позицию в её сердце.
Как и большинство девушек той поры, Долли была вяловатой и опрометчивой сумасбродкой. Склонность к нарушению традиций в поколении постарше была всего лишь одним из аспектов послевоенного движения по отказу от устаревших манер; манеры самой Долли выглядели ещё более старыми и ветхими. В Энсоне она заметила две крайности, которых всегда ищет эмоционально-инертная женщина: непринужденное отношение к удовольствиям, чередующееся с покровительственной силой. В его характере она почувствовала одновременно сибаритство и надежность, а эти качества полностью удовлетворяли все потребности её души.
Она понимала, что будут трудности, но она неправильно определила их причину, решив, что Энсон и его семья, вероятно, рассчитывают на более эффектную партию; в качестве оружия она сразу же выбрала его пристрастие к спиртному.
Они встречались на больших балах, где было много дебютанток, но её страсть усиливалась, и они стали проводить все больше и больше времени наедине. Как и большинство матерей, миссис Каргер верила в исключительную надежность Энсона, поэтому разрешала Долли ездить с ним в далекие загородные клубы и в гости к жившими в пригородах знакомым, не допрашивая дочь с пристрастием о том, как они там проводят время, и не подвергая сомнениям её объяснения по поводу чересчур поздних возвращений домой. Поначалу эти объяснения были, скорее всего, правдивыми, но практичные планы Долли по захвату Энсона были вскоре смяты поднявшейся бурей чувств. Поцелуев на задних сиденьях в такси и в лимузинах стало уже недостаточно, и тогда они придумали нечто оригинальное.
На некоторое время они исчезли из своего привычного мира и создали прямо под ним свой мирок, где пьянство Энсона и беспорядочное времяпрепровождение Долли было не так заметно и не подвергалось обсуждению. Этот мирок состоял из непостоянных элементов: в него входило несколько женатых университетских друзей Энсона, двое-трое молодых брокеров и страховых агентов, а также кучка людей без особых занятий, только что окончивших университет и обладавших деньгами и склонностью к разгулу. Не обладая простором и масштабом, этот мирок давал им такую свободу, которую он едва ли мог позволить даже себе. Более того – он вращался вокруг них, предоставляя Долли возможность насладиться чувством снисхождения, хотя Энсон этого удовольствия разделить не мог, поскольку вся его жизнь с самого детства и так представляла собой снисхождение с вершин уверенности.
Он не был в неё влюблён, и на протяжении долгой лихорадочной зимы их романа он часто говорил ей об этом. К весне он устал – ему захотелось почерпнуть новые силы из какого-нибудь другого источника. Кроме того, он понял, что должен сейчас же с ней либо порвать, либо взять на себя ответственность за самое настоящее соблазнение. Одобрительное отношение её семьи ускорило его решение: когда однажды вечером мистер Каргер осторожно постучал в дверь библиотеки, чтобы объявить о том, что в столовой оставлена бутылка старого коньяка, Энсон почувствовал, что жизнь потихоньку обкладывает его со всех сторон. В тот вечер он написал Долли короткое письмо о том, что уезжает на выходные и ввиду сложившихся обстоятельств лучше им больше никогда не встречаться.
Был июнь. Его семья закрыла на лето городской особняк и переехала за город, так что он временно переселился в йельский клуб. Я знал о том, как продвигается его роман с Долли. Его рассказы были щедро приправлены юмором, потому что он презирал неуравновешенных женщин и считал, что они вообще не заслуживают места в исповедуемой им социальной системе, и когда в тот вечер он сказал мне, что решил с ней окончательно порвать, я обрадовался. Я периодически встречал Долли то тут, то там, и её безнадежная борьба всякий раз вызывала у меня жалость – и ещё я чувствовал стыд от того, что без всякого на то права знаю так много о её жизни. Она была из тех, кого обычно зовут «милашка», однако чувствовалось в ней некое безрассудство, приводившее меня в восхищение. Её поклонение богине опустошения было бы не столь заметно, если бы она не предавалась ему с таким воодушевлением – она наверняка растратила бы себя попусту и пропала, но я был рад, когда услышал, что эта жертва не будет принесена у меня на глазах.
Энсон собирался оставить прощальное письмо у неё дома на следующий день. Её дом в районе Пятой авеню был одним из немногих, не закрывшихся на лето, и он знал, что семейство Каргер, руководствуясь полученной от Долли ошибочной информацией, отложило поездку за границу, чтобы дочь смогла воспользоваться выпавшим ей шансом. Едва он вышел на Мэдисон-авеню из дверей йельского клуба, как навстречу ему попался почтальон, и он вернулся за почтой. Адрес на первом же попавшемся ему на глаза письме был написан рукой Долли.
Он знал, что лежит в конверте – одинокий и трагический монолог, полный хорошо известных ему упреков, вызванных, словно духи, воспоминаний и всяких «хотелось бы мне знать…» – всех этих древних намеков на душевные связи, которые он сам писал Поле Лежендр, как ему казалось, сто лет назад. Пролистав несколько писем со счетами, он вновь вытащил письмо Долли и вскрыл его. К его удивлению, внутри была короткая и довольно сухая записка, в которой Долли уведомляла его, что не сможет поехать с ним за город на выходные, поскольку в город неожиданно приехал Перри Халл из Чикаго. Ещё в конце была приписка о том, что Энсон сам виноват: «… если бы я чувствовала, что ты меня любишь так, как я тебя люблю, я бы поехала с тобой когда угодно и куда угодно; а Перри такой милый, и так хочет, чтобы я вышла за него замуж…»
Энсон презрительно улыбнулся – он был хорошо знаком с подобными хитроумными посланиями. Более того, он отлично знал, что Долли тщательно проработала свой план: скорее всего, она сама послала за верным Перри, точно рассчитав время его приезда, и тщательно проработала текст записки, чтобы вызвать ревность, но при этом не спугнуть. Как и в большинстве угроз, в этой не было ни силы, ни энергии, а было лишь робкое отчаяние.
И вдруг он рассердился. Он сел в вестибюле клуба и перечитал письмо ещё раз. Затем пошёл к телефону, вызвал номер Долли и сказал ей своим чистым и властным голосом, что получил записку и заедет к ней в пять вечера, как договаривались. Едва выслушав притворно-неуверенное: «Ладно, может быть, я смогу освободиться на часок», он повесил трубку и пошёл на работу. По пути он порвал своё письмо на мелкие клочки и разбросал их по улице.
Он не ревновал – она для него ничего не значила, но её жалкая уловка вытолкнула на поверхность всё его упрямство и самолюбие. Это была дерзость со стороны низшего по уму, и её нельзя было оставить безнаказанной. Уж если она пожелала узнать, кому она принадлежит – так он ей покажет!
В четверть шестого он появился на крыльце её дома. Долли была одета для выхода на улицу, и он молча выслушал тираду: «Не больше часа, а потом я занята», которую она начала ещё по телефону.
– Надень шляпу, Долли, – сказал он, – мы идём гулять.
Они пошли по Мэдисон-авеню к Пятой авеню. Зара стояла такая, что вымокшая рубашка прилипла к дородному телу Энсона. Говорил он мало, отругал её, не сказал ни слова о любви, но, не пошли они и шести кварталов, как она уже снова была в его власти, просила прощения за записку, обещала не видеться с Перри и в качестве искупления обещала всё, что угодно. Она решила, что он пришёл к ней потому, что в нём проснулась любовь.
– Мне жарко, – сказал он, когда они дошли до 71-й улицы. – На мне теплый костюм. Не возражаешь, если мы зайдем ко мне, я переоденусь, а ты меня подождёшь внизу? Я мигом.
Она была счастлива; его столь личное замечание о том, что ему жарко, как и любой факт, касавшийся его тела, вызывали в ней трепет. Когда они подошли к закрытой железной решёткой двери особняка и Энсон достал ключ, она испытала почти что восторг.
На первом этаже было темно, и когда Энсон уехал в лифте наверх, Долли приподняла портьеру и поглядела сквозь полупрозрачное кружево занавески на дома через дорогу. Она услышала, как лифт остановился, и нажала кнопку, чтобы кабина приехала вниз – ей вдруг захотелось его подразнить. Затем, повинуясь чему-то большему, чем просто импульс, она вошла в кабину и отправилась наугад на тот этаж, где, как она считала, были его комнаты.
– Энсон! – позвала она, тихонько посмеиваясь.
– Минутку! – ответил он из спальни… и затем, после небольшой задержки: – Вот теперь можешь войти!
Он уже переоделся и застегивал жилет.
– Это моя комната, – весело сказал он. – Нравится?
Её взгляд упал на висевшую на стене фотографию Полы, и она стала её увлечённо разглядывать – точно также, как пять лет назад Пола разглядывала фотографии детских увлечений Энсона. Она кое-что слышала о Поле – она иногда себя мучила, выслушивая фрагменты этой истории.
Вдруг она подошла к Энсону совсем близко и протянула к нему руки. Они обнялись. Солнце ещё ярко отсвечивало на крыше дома через дорогу, но за окном уже повисли мягкие ненастоящие сумерки. Через полчаса в комнате будет почти темно. Они были ошеломлены неожиданной возможностью, оба затаили дыхание и прижались друг к другу. Это было неминуемо и неизбежно. Всё ещё держа друг друга в объятиях, они подняли головы – и их взгляды одновременно упали на лицо Полы, глядевшей на них с фотографии на стене.
Энсон неожиданно опустил руки и, сев за стол, стал искать на связке ключ от ящика стола.
– Хочешь чего-нибудь выпить? – хрипло спросил он.
– Нет, Энсон.
Он налил себе полбокала виски, выпил, а затем открыл дверь в холл.
– Пойдём, – сказал он.
Долли заколебалась.
– Энсон… Я всё же поеду с тобой сегодня за город. Ты ведь понимаешь, не так ли?
– Конечно, – резко ответил он.
В машине Долли они отправились на Лонг-Айленд, и сердца их, как никогда раньше, бились почти в унисон. Они знали, что это должно было случиться – но только не под взглядом Полы, напомнившим им о том, что им чего-то не хватало, а тогда, когда они окажутся наедине посреди тихой жаркой ночи на Лонг-Айленде, которой не было до всего этого никакого дела.
Имение в Порт-Вашингтон, где они должны были провести выходные, принадлежало кузине Энсона, вышедшей замуж за медного фабриканта из Монтаны. Бесконечная подъездная дорожка начиналась от сторожки, ведя извивами под свежепосаженными тополями прямо к огромному, выкрашенному в розовый цвет, особняку в испанском стиле. Энсон раньше часто приезжал сюда погостить.
После ужина они танцевали в клубе «Линкс». Около полуночи Энсон убедился, что кузины не собираются уезжать раньше двух утра, после чего он сказал всем, что Долли устала; он проводит её домой, а потом вернётся на танцы. Слегка дрожа от возбуждения, они сели в позаимствованную у кого-то на время машину и поехали в Порт-Вашингтон. Он приказал остановить у сторожки, вышел и заговорил со сторожем.
– Карл, когда пойдешь в обход?
– Сейчас собираюсь.
– А потом вернешься и будешь здесь, пока все не приедут?
– Да, сэр.
– Отлично. Слушай: если какой-нибудь автомобиль, всё равно, чей, свернет к воротам, сейчас же звони в дом! – И он сунул в руку Карла пятидолларовую бумажку. – Всё ясно?
– Да, мистер Энсон. – Будучи слугой «старой закалки», он и глазом не моргнул и даже не улыбнулся. Но Долли всё равно сидела, стараясь на него не смотреть.
У Энсона был свой ключ. Войдя, он смешал коктейли для себя и для неё – Долли к своему не притронулась – затем предусмотрительно поискал телефон и проверил, будет ли слышно звонок в их комнатах, которые располагались на первом этаже.
Спустя пять минут он постучался в дверь комнаты Долли.
– Энсон, это ты? – он вошёл, закрыв за собой дверь. Она была в постели и взволнованно вытянулась, опираясь локтями на подушку; сев рядом, он обнял её.
– Энсон, милый…
Он ничего не ответил.
– Энсон… Энсон! Я тебя люблю… Скажи, что ты меня любишь. Скажи мне – почему ты не говоришь? Даже если это не так, скажи!
Он ничего не слышал. Глядя поверх её головы, он заметил, что и здесь на стене висит портрет Полы.
Он встал и подошёл к стене. Тускло блеснула рама в трижды отражавшемся от неё лунном свете – за стеклом виднелась размытая тень совершенно незнакомого лица. Чуть не плача, он развернулся и с отвращением поглядел на маленькую фигурку на постели.
– Что за глупость! – едва разборчиво сказал он. – И о чем я вообще думал? Я тебя не люблю! Тебе лучше дождаться того, кто будет тебя любить! Я тебя совсем не люблю, понимаешь?
Он говорил отрывисто, и торопливо вышел за дверь. Оказавшись в гостиной, он дрожащими руками налил себе выпить – и в этот момент неожиданно открылась входная дверь и вошла его кузина.
– Ах, Энсон! Мне сказали, что Долли себя плохо чувствует? – обеспокоенно начала она. – Я слышала, что ей плохо…
– Да ничего страшного, – перебил он её, произнося слова как можно громче, чтобы было слышно в комнате Долли. – Она просто немного устала. И пошла спать.
Долго ещё после этого Энсон верил, что сам Господь-хранитель иногда вмешивается в людские дела. Но Долли Каргер, глядя на потолок и не в силах уснуть, больше никогда и ни во что уже не верила.
Когда осенью следующего года Долли вышла замуж, Энсон находился по делам в Лондоне. Свадьба произошла так же неожиданно, как и свадьба Полы, но подействовала на него иначе. Поначалу он счел это забавным и мысли о свадьбе Долли вызывали у него лишь смех, но потом эти мысли стали его угнетать: он почувствовал, что стареет.
Было во всем этом что-то повторяющееся – а ведь Пола и Долли принадлежали к разным поколениям! Он чувствовал себя, словно человек лет сорока, услышавший, что дочь его старинной пассии вышла замуж. Он отправил поздравление; в отличие от отправленного Поле, оно было искренним, ведь Поле в браке он на самом деле никогда не желал счастья.
По возвращении в Нью-Йорк его сделали совладельцем фирмы, и теперь, поскольку у него стало больше обязанностей, свободного времени стало гораздо меньше. Отказ страховой компании оформить ему полис страхования жизни произвёл на него такое сильное впечатление, что он на год бросил пить и стал всем рассказывать, что самочувствие у него теперь значительно улучшилось. Но мне кажется, что он сильно скучал по своим веселым историям в духе «Автобиографии» Челлини, которые играли столь значительную роль в его жизни, когда ему было двадцать. Но йельский клуб он не покинул. Здесь он являлся фигурой, яркой личностью и хранителем традиций своего выпуска, покинувшего университет вот уже семь лет тому назад и понемногу дрейфовавшего в сторону более трезвых пристанищ – но не слишком быстро, и всё благодаря его присутствию.
Если его просили о какой угодно помощи, у него никогда не бывало слишком много дел, он никогда не ссылался на усталость. То, что поначалу делалось из гордости и чувства превосходства, превратилось в привычку и страсть. А помощь требовалась всегда – то чей-нибудь младший брат, учившийся в Йеле, попадал в неприятности, то нужно было уладить ссору какого-нибудь приятеля с женой, то кому-нибудь нужно было помочь найти работу, то кому-нибудь нужен был совет, куда вложить деньги. Но его «коньком» стало решение проблем женатой молодёжи. Молодые пары приводили его в восхищение, их дома были для него священны; он всегда знал историю их отношений, советовал, где и как можно выгодно нанять квартиру, помнил имена всех детей. К молодым жёнам он относился крайне осмотрительно; никогда не злоупотреблял доверием мужей, и они неизменно на него полагались, даже несмотря на его всем известный разгульный образ жизни.
Его радовали чужие радости и счастливые браки, а несчастливые – вызывали почти столь же приятное чувство лёгкой грусти. Не было такого года, когда ему не довелось бы наблюдать крушения чьих-нибудь романтических отношений, в том числе и развивавшихся при его поддержке. Когда Пола развелась и практически сразу вышла замуж за какого-то другого уроженца Бостона, он целый вечер рассказывал мне о ней. Он никогда не полюбит никого так, как когда-то он любил Полу, но теперь ему уже всё равно, настойчиво повторял он.
«Я никогда не женюсь, – часто говорил он. – Я видел достаточно и знаю, что счастливый брак – вещь крайне редкая. А, кроме того, я уже слишком стар!».
Но он верил в брак! Как и все мужчины, бывшие на волосок от счастливого и успешного брака, он страстно в него верил, и ничто из того, что он видел, не могло его веру поколебать. Когда дело касалось брака, его цинизм мгновенно улетучивался. Но он и в самом деле считал себя слишком старым. К двадцати восьми годам он принялся хладнокровно рассматривать перспективу жениться без романтической любви; он, не колеблясь, выбрал себе какую-то девушку из нью-йоркского общества, умную, близкую ему по интересам, с безупречной репутацией, и сконцентрировался на том, чтобы в неё влюбиться. Но он больше не мог говорить то, что говорил Поле искренне, а другим – из любезности, без улыбки и с той силой, которая придает словам убедительность.
– Когда мне стукнет сорок, – говорил он друзьям, – я созрею. Как все, паду к ногам какой-нибудь хористки!
Тем не менее, он упорно продолжал свои попытки. Мать хотела, чтобы он женился, и он теперь запросто мог себе это позволить – у него появилось собственное место на бирже, а его годовой заработок составлял около двадцати пяти тысяч долларов. Сам он не имел ничего против: большую часть свободного времени он проводил в том самом мирке, который он построил вместе с Долли, и когда друзья стали всё чаще проводить вечера и ночи в домашнем кругу, его свобода перестала его радовать. Он стал считать, что зря тогда не женился на Долли. Ведь даже Пола не любила его больше, чем она, а он теперь знал, как редко в жизни встречается подлинное чувство.
И вот, когда им постепенно стали овладевать такого рода настроения, до него стали доходить тревожные слухи. Поговаривали, что тетя Эдна, которой было под сорок, совершенно открыто завязала интрижку с беспутным и сильно пьющим юнцом по имени Кэри Слоан. Об этом знали все, кроме её мужа дяди Роберта, который вот уже пятнадцать лет проводил всё своё время в клубе за пустой болтовнёй, считая, что его жена от него никуда не денется.
История доходила до ушей Энсона несколько раз, вызывая у него всё большее раздражение. Частично вернулось прежнее чувство к дяде, но оно было больше, чем просто дружеское чувство; это было, скорее, что-то вроде семейной солидарности, на которой зиждилась его гордость. Интуиция ему подсказала, что главное в этом деле – ни в коем случае не задеть дядю. До этого ему не доводилось вмешиваться без спросу в чужие дела, но благодаря своему знанию характера тёти Эдны он решил, что ему удастся справиться с делом лучше, нежели окружному судье или самому дяде.
Семья дяди находилась в Хот-Спрингс. Энсон отыскал источник слухов, чтобы полностью исключить вероятность ошибки, а затем позвонил Эдне и пригласил её пообедать с ним в «Плазе» на следующий день. Что-то в его тоне её испугало, потому что она принялась отказываться от приглашения, но он настаивал, с готовностью откладывая дату до тех пор, пока у неё не осталось никакой возможности отказаться.
В назначенное время она появилась в вестибюле «Плазы»: ещё красивая, но уже увядающая сероглазая блондинка в манто из русских соболей. На изящных пальцах холодно блестело пять крупных колец с бриллиантами и изумрудами. Энсон подумал, что и меха, и камни – весь этот богатый блеск, поддерживавший на плаву её увядающую красоту, заработал его отец, а вовсе не дядя.
И хотя Эдна почуяла его враждебный настрой, к прямому выпаду она оказалась не готова.
– Эдна, я изумлён твоим поведением, – произнёс он уверенным и открытым тоном. – Сначала я не верил…
– Не верил во что? – резко перебила она.
– Не притворяйся, Эдна! Я говорю о Кэри Слоане! Не говоря о других соображениях, у меня в голове не укладывается – как же ты могла так поступить с дядей Робертом и…
– Послушай, Энсон… – сердито начала она; но он, не обращая на это внимания, категоричным тоном продолжил:
– … со своими детьми? Ты уже восемнадцать лет замужем, и в твоем возрасте пора бы научиться думать о таких вещах!
– Какое у тебя право так со мной разговаривать? Ты не имеешь…
– Имею. Дядя Роберт всегда был моим лучшим другом. – Он был ужасно взволнован; сейчас он по-настоящему переживал за дядю и за трех своих юных кузенов.
Эдна встала, даже не притронувшись к салату из крабов.
– Ничего глупее…
– Очень хорошо! Если ты не согласна меня слушать, я пойду к дяде Роберту и расскажу ему всё – рано или поздно он всё равно об этом узнает. А затем я побеседую со старым Моисеем Слоаном.
Эдна рухнула обратно на стул.
– Не нужно говорить так громко, – взмолилась она; у неё в глазах застыли слёзы. – Ты даже не представляешь, какой у тебя громкий голос! Мог бы выбрать менее людное место, чтобы высказать мне все эти дикие обвинения!
Он ничего не ответил.
– Ах, я знаю, я тебе никогда не нравилась, – продолжала она. – Ты просто ухватился за глупую сплетню, чтобы разрушить единственную настоящую дружбу в моей жизни! Что же я такого тебе сделала, что ты меня так ненавидишь?
Энсон продолжал молчать. Сейчас она начнёт взывать к его рыцарским чувствам, затем к его жалости, и, наконец, к его исключительной искушенности – а когда он продерётся сквозь эти дебри, пойдут признания, и вот тогда и начнётся борьба. Молчанием, глухотой к её мольбам, постоянным возвращением к своему главному оружию – искреннему чувству, за тот час, пока длился обед, он запугал её так, что она впала в неистовое отчаяние. В два часа она вытащила зеркальце и платок, стерла следы слёз и заровняла оставленные ими впадинки в слое пудры. Она согласилась встретиться с ним у себя дома в пять.
Когда он приехал, она полулежала на шезлонге, покрытом на лето кретоном; слезы, вызванные им за обедом, казалось, так и застыли у неё в глазах. Затем он увидел, что у холодного очага стоит мрачный и встревоженный Кэри Слоан.
– Что это ты себе втемяшил в голову? – тут же выпалил Слоан. – Как я понял, ты пригласил Эдну на обед, а затем принялся ей угрожать, поверив в пустые скандальные сплетни?
Энсон сел.
– У меня нет причин считать, что это просто сплетни.
– Я слышал, что ты собрался пересказать всё это Роберту Хантеру и моему отцу?
Энсон кивнул.
– Либо вы сами всё прекратите – либо это сделаю я! – ответил он.
– Какое, черт возьми, тебе до этого дело, Хантер?
– Не выходи из себя, Кэри, – нервно сказала Эдна. – Нам нужно всего лишь доказать ему, сколь нелепо…
– Начнем с того, что мою фамилию теперь склоняют на все лады, – перебил его Энсон. – И этого для тебя, Кэри, достаточно!
– Эдна – не член твоей семьи!
– Да что ты говоришь! – его гнев усилился. – И дом, которым она владеет, и даже кольца у неё на руках – всё это заработано умом моего отца! Когда дядя Роберт на ней женился, у неё и гроша ломаного не было!
Все посмотрели на кольца, словно они в данной ситуации вдруг обрели решающее значение. Руки Эдны дернулись, словно ей захотелось их тут же снять.
– И что, в мире больше нет таких колец?! – сказал Слоан.
– Ах, да ведь это просто смешно! – воскликнула Эдна. – Энсон, выслушай меня! Я выяснила, откуда пошли все эти глупые слухи. Это всё из-за горничной, которую я уволила и которая затем нанялась к Чиличевым – эти русские всегда выспрашивают у слуг про их бывших хозяев, а затем придумывают всякие небылицы. – Она гневно стукнула по столу кулаком. – И это после того, как Роберт одолжил им наш лимузин на целый месяц, пока мы ездили зимой на юг…
– Понятно? – с жаром спросил Слоан. – Эта горничная всё перевернула с ног на голову! Она знала, что мы с Эдной дружим, и донесла об этом Чиличевым. А у них в России считается, что если мужчина и женщина…
И он развил тему, прочитав целую лекцию об общественных отношениях на границе Европы и Азии.
– Ну, если это так, тогда лучше всё объяснить дяде Роберту, – сухо сказал Энсон. – И когда слухи дойдут и до него, он будет знать, что они ложные!
Вновь применив метод, использованный им против Эдны за обедом, он не препятствовал им объясняться и дальше. Он знал, что они виноваты, и что они вот-вот пересекут черту, и перейдут от объяснений к оправданиям, чем окончательно докажут свою вину – гораздо лучше, чем это сделал бы он сам. К семи вечера они решились на отчаянный шаг и рассказали ему правду: отсутствие внимания со стороны Роберта Хантера, пустая жизнь Эдны, легкомысленный флирт, превратившийся в страсть… Но, как и большинство правдивых историй, эта история, к несчастью, была стара, как мир, и её дряхлое тельце не смогло выдержать натиска железной воли Энсона. Угроза рассказать обо всём отцу Слоана обезоружила их полностью, поскольку последний – отошедший от дел хлопковый магнат из Алабамы – был печально известен своим воинствующим фундаментализмом и тем, что контролировал жизнь сына, почти не давая ему денег и обещая при следующей же скандальной выходке прекратить давать деньги совсем.
Ужинать они пошли в небольшой ресторан с французской кухней, и там разговор продолжился: в какой-то момент Слоан даже опустился до угроз физической расправой, но чуть позже любовники стали умолять Энсона дать им ещё немного времени. Энсон был неумолим. Он видел, что Эдна сдается и сейчас ей нельзя давать передышку в виде новой вспышки страсти.
В два часа утра, в небольшом ночном клубе на 53-й улице, нервы Эдны окончательно сдали, и она в слезах крикнула, что желает сию же минуту ехать домой. Слоан много пил весь вечер и погрузился в состояние пьяной тоски; облокотившись о стол, он закрыл лицо руками и даже всплакнул. Энсон быстро озвучил свои условия. Слоан не позднее, чем через два дня, покидает город на полгода. После его возвращения роман не возобновляется; по истечении года Эдна, если пожелает, сможет сказать Роберту Хантеру о том, что желает получить развод, а дальше может действовать так, как обычно действуют в подобных случаях.
Он умолк и посмотрел им в глаза, набираясь уверенности для своего последнего слова.
– Либо вы поступаете иначе, – медленно произнёс он. – Эдна отказывается от детей и вы можете вместе бежать – в таком случае я ничем не смогу вам помешать.
– Я хочу домой! – снова воскликнула Эдна. – Ах, да сколько же ты можешь нас мучить?
На улице было темно – лишь вдали мерцал слабый отсвет с Шестой авеню. В этом свете двое, ещё недавно бывшие любовниками, в последний раз с печалью посмотрели друг другу в глаза, понимая, что у них нет ни молодости, ни силы, чтобы отсрочить грозящую им вечную разлуку. Слоан резко развернулся и пошёл по улице, а Энсон постучал по плечу задремавшего водителя такси.
Было почти четыре утра; по призрачной брусчатке Пятой авеню упорно лился поток очищавшей её воды, на погруженном в темноту фасаде собора Св. Томаса в свете фар промелькнули силуэты двух проституток. Затем показались пустынные аллеи Центрального парка, где Энсон часто играл в детстве, и номера бегущих мимо улиц становились всё больше – эти цифры обладали таким же значением, как и слова. Это был его город, думал он, город, в котором вот уже пять поколений живёт его семья. Никакие перемены не изменят занимаемого ими здесь места, потому что именно перемены и были тем главным основанием, по которому и он, и любой, носящий его фамилию, отождествлял себя с духом Нью-Йорка. Мощный ум и сильная воля – ведь в слабых руках его угрозы ничего бы не дали! – очистили налипшую было грязь и с фамилии дяди, и с имен других членов семьи, и даже с дрожащей фигуры, сидевшей в машине с ним рядом.
Тело Кэри Слоана нашли наутро на нижней ступени опоры моста Квинсборо. В темноте, сильно взволнованный, он решил, что под ногами внизу течет черная вода, но не прошло и секунды, как это уже не имело никакого значения – если только он не рассчитывал вспомнить напоследок об Эдне и выкрикнуть её имя перед тем, как уйти камнем в воду.
Энсон никогда не винил себя за ту роль, которую он сыграл в этой истории – так сложились обстоятельства, и не он стал тому виной. Но, как известно, и праведный пострадал за неправедных, и для Энсона кончилась самая старая и, возможно, самая дорогая дружба. Он так никогда и не узнал, какую ложь сочинила тетя Эдна, но в доме дяди ему больше никогда не были рады.
Под Рождество душа миссис Хантер удалилась на аристократические епископальные небеса, и формальным главой семьи стал Энсон. Зившая с ними с незапамятных времён незамужняя тётка взяла на себя заботы по дому, неумело и безуспешно пытаясь воспитывать младших сестер. Остальные дети обладали вполне заурядными добродетелями и недостатками, и меньшей, чем у Энсона, самодостаточностью. Из-за смерти миссис Хантер пришлось отложить первый выход в свет одной из дочерей и свадьбу другой. Её смерть также похитила у них нечто более осязаемое – с её уходом подошло к концу молчаливое и дорогостоящее превосходство Хантеров.
Во-первых, состояние, и так значительно уменьшившееся после уплаты двух налогов на наследство, вскоре предстояло разделить между шестерыми детьми – и теперь его уже нельзя было считать выдающимся. Энсон даже заметил у младших сестёр тенденцию говорить с уважением о семьях, о которых лет двадцать назад в обществе никто и не слышал. Имевшееся у него чувство принадлежности к высшим слоям общества никак не проявлялось у сестёр – они иногда демонстрировали заурядный снобизм, только и всего. Во-вторых, это было последнее лето, которое семья проводила в коннектикутском имении; слишком уж громко все выступали против: «Да кому охота проводить лучшее время года в этой забытой богом глуши?». Пусть и нехотя, но он уступил – осенью дом будет выставлен на продажу, а на следующее лето будет нанят дом поменьше, где-нибудь в округе Уэстчестер. Это было отступлением от отцовского канона дорогостоящей простоты, и, несмотря на то, что он отнесся к этому перевороту с пониманием, он вызывал у него раздражение; пока была жива мать, Энсон ездил туда почти каждые две недели, даже в самый разгар летнего веселья.
Но и он стал частью этой перемены. Когда ему было двадцать лет, от пустого похоронного веселья бесплодного и праздного класса его отвратило лишь сильное инстинктивное чувство жизни. Он сам не очень хорошо это понимал – ведь он всё ещё был уверен, что существует некий эталон, некий стандарт общества. Но не было никакого эталона, да и вообще вызывает сомнения существование в нью-йоркском обществе каких-либо строгих правил. Те немногие, кто всё ещё был готов платить и бороться за вход в какой-либо общественный слой, в результате обнаруживали, что система уже практически не функционирует – или, что было ещё хуже, выясняли, что та самая богема, от которой они бежали, восседала с ними за одним столом на самых почетных местах.
Энсона к двадцати девяти годам больше всего тревожило его собственное растущее одиночество. Теперь он был уверен, что никогда не женится. Свадеб, на которых он побывал в качестве шафера или почетного гостя, было уже не сосчитать – дома в шкафу у него был целый ящик, доверху набитый подаренными ему по традиции на память о свадьбе галстуками. Эти галстуки напоминали ему то о любви, не продержавшейся и года, то о парах, исчезнувших из его жизни навсегда. Булавки для галстуков, золотые карандашики, запонки для манжет – подарки от целого поколения женихов сначала попадали в его шкатулку с сувенирами, а затем терялись – и с каждой новой церемонией он все больше утрачивал способность представить себя на месте жениха. За его самыми сердечными пожеланиями всем этим парам таилось отчаяние по поводу собственного счастья.
Ближе к тридцати годам его всё сильнее стали огорчать неустранимые препятствия, создаваемые браком для дружбы. Целые группы людей демонстрировали приводящую в замешательство тенденцию к распаду и исчезновению. Его университетские приятели – те, кому он уделял больше всего времени, к кому чувствовал самую сильную привязанность – становились всё более недоступны. Большая часть всё глубже уходила в свой домашний круг, двое умерли, один переехал за границу, ещё один уехал в Голливуд писать сценарии для фильмов, которые Энсон всегда добросовестно ходил смотреть.
Но абсолютное большинство превратилось в жителей пригородных коттеджей и появлялось в городе лишь в рабочее время; все были отягощены сложностями семейной жизнью и проводили свободное время в каком-нибудь загородном клубе. Именно они и вызывали у него наиболее острое чувство отстранения.
В начале своей семейной жизни все они в нём нуждались; он давал им советы относительно их тощих финансов, развеивал их сомнения в том, что ребенка можно заводить и в «паре комнат с ванной» – для них он олицетворял собой огромный внешний мир. Но теперь все их финансовые трудности остались позади, а ожидаемое со страхом чадо влилось в поглощающую всё их внимание семью. Они всегда были рады видеть «старину Энсона», но теперь они специально наряжались к его приходу и старались произвести на него впечатление своими успехами, не делясь при этом своими проблемами. Он больше не был им необходим.
За несколько недель до его тридцатилетия женился последний из закадычных друзей его юности. Энсон выступил в обычной для себя роли шафера, подарил, как обычно, серебряный сервиз и приехал на причал к отходу парохода «Гомерик», чтобы попрощаться. Был май; вечер пятницы выдался жарким, и когда он сошёл с пирса, ему пришло в голову, что уже начались выходные, так что до утра понедельника он совершенно свободен.
– И куда? – спросил он у себя.
В йельский клуб, конечно! До ужина – бридж, затем три-четыре крепких коктейля у кого-нибудь в номере, а затем – приятный и сумбурный вечер. Он пожалел, что сегодняшний жених не сможет составить ему компанию – им всегда удавалось втиснуть так много в подобные вечера: они умели привлекать женщин и избавляться от них, и всегда точно знали, какую толику от их просвещенного гедонизма заслуживала любая девушка. Весёлый вечер подчиняется определенным правилам – берешь таких-то девушек, везёшь в такое-то место и тратишь ровно столько, чтобы всем было весело; немного выпиваешь – немного, но больше, чем должен бы – и в определенный час, ближе к утру, встаешь и говоришь, что тебе пора домой. Следует избегать студентов, забулдыг, охотниц за женихами, драк, сантиментов и болтливости. Вот как всё должно быть, а остальное – просто бессмысленный разгул.
По утрам никогда не приходилось ни о чем сожалеть – ты ведь не принимал никаких решений. А если всё же немного перестарался, и сердце пошаливало, можно было, никому ничего не говоря, на несколько дней просто бросить пить – и дождаться, пока накопившаяся нервная скука не заставит тебя вновь устроить вечеринку.
В вестибюле йельского клуба было пустынно. В баре сидело трое совсем юных выпускников, взглянувших на него мельком и без всякого любопытства.
– Эй, Оскар, привет! – поздоровался он с барменом. – Видел сегодня мистера Кейхила?
– Мистер Кейхил уехал в Нью-Хейвен.
– Вот как? Точно?
– Поехал на футбол. Много народу поехало.
Энсон ещё раз окинул взглядом вестибюль, о чём-то на мгновение задумался, а затем пошёл к дверям и вышел на Пятую авеню. Из широкого окна одного из клубов – он в нем состоял, но лет пять уже там не появлялся – на него уставился седой мужчина с водянистыми глазами. Энсон тут же отвернулся – вид этой фигуры, восседавшей в бездеятельном смирении и надменном одиночестве, подействовал на него угнетающе. Он остановился, пошёл обратно, а затем направился по 47-й улице к квартире Тика Уордена. Тик и его жена когда-то были самыми близкими его друзьями; Энсон с Долли Каргер в дни своего романа частенько бывали у них в доме. Но Тик стал много пить, и его жена во всеуслышание заявила, что Энсон оказывает на него плохое влияние. Замечание достигло ушей Энсона в сильно приукрашенном виде – а когда всё, наконец, выяснилось, нежное очарование близости было утрачено навсегда.
– Мистер Уорден дома? – спросил он.
– Хозяева уехали за город!
Этот факт неожиданно причинил ему острую боль. Они уехали за город, а ему не сказали! Два года назад он обязательно знал бы точную дату, и даже час отъезда, его бы пригласили в последний день, чтобы выпить на прощание и договориться о приезде в гости. А теперь они уехали, не сказав ему ни слова!
Энсон взглянул на часы и подумал, не провести ему выходные с семьей. Но на сегодня остался один-единственный местный поезд, который будет медленно тащиться по изнуряющей жаре целых три часа. А завтра придется провести целый день за городом – будет воскресенье, а ему совершенно не хотелось играть на крыльце в бридж с вежливыми студентами и тащиться после ужина на танцы в сельский клуб. Как же был прав отец, ценя эти жалкие развлечения по достоинству!
– Только не это! – сказал он себе. – Нет!
Беспорядочная жизнь не оставила на нём следов; он начал полнеть, только и всего, а во всём остальном он так и остался исполненным достоинства и производящим глубокое впечатление молодым мужчиной. Из него могла бы получиться замечательная опора для чего-нибудь; иногда можно было с уверенностью сказать, что не для общества, а иногда – как раз наоборот – опора правосудию, опора церкви. Несколько минут он простоял, не двигаясь, на тротуаре, перед многоквартирным домом на 47-й улице. Кажется, впервые в жизни ему было абсолютно нечем заняться.
Затем он быстро пошёл к Пятой авеню, словно только что вспомнил о ждавшем его там важном деле. Необходимость вводить окружающих в заблуждение – одна из немногих черт, роднящих нас с собаками, и Энсон в тот день напоминает мне холёного породистого пса, которого постигло разочарование у хорошо знакомой двери черного хода. Он решил наведаться к Нику, когда-то модному бармену, который был нарасхват среди тех, кто устраивал частные балы, а теперь вот разливал охлаждённое безалкогольное шампанское в подвальных лабиринтах отеля «Плаза».
– Ник, – сказал он, – куда всё подевалось, а?
– Сгинуло! – ответил Ник.
– Смешай мне «Виски сауэр». – Энсон протянул ему бутылку виски через стойку. – Ник, девушки стали другими. У меня была малышка в Бруклине. На той неделе она вышла замуж, а мне ни слова не сказала!
– Да вы что? Ха-ха-ха, – дипломатично рассмеялся Ник. – Обвела вас, значит, вокруг пальца?
– Именно так, – сказал Энсон. – И ведь прямо накануне мы с ней всю ночь гуляли!
– Ха-ха-ха, – рассмеялся Ник, – ха-ха-ха!
– Ник, а помнишь свадьбу в Хот-Спрингс, где я заставил всех официантов и музыкантов горланить английский гимн?
– А кто тогда женился, мистер Хантер? – Ник с сомнением наморщил лоб. – Сдается мне, что…
– И в следующий раз они заломили такую цену, что я стал вспоминать – неужели я им тогда столько заплатил? – продолжил Энсон.
– … сдается мне, что это было на свадьбе мистера Тренхольма!
– Не знаю его, – твёрдо сказал Энсон. Он обиделся, что какое-то незнакомое имя вторглось в его воспоминания; Ник это заметил.
– Да-да… – согласился он, – как же я забыл! Конечно же, это было у кого-то из ваших… Брейкинс? Бейкер?
– Точно, «Забияка» Бейкер! – тут же откликнулся Энсон. – А потом меня засунули в гроб, положили на катафалк, засыпали цветами и повезли!
– Ха-ха-ха, – рассмеялся Ник, – ха-ха-ха!
На этом Ник перестал изображать из себя старого верного слугу, и Энсон поднялся наверх, в вестибюль. Он осмотрелся: встретил взгляд незнакомого портье за стойкой, отвёл взгляд и заметил цветок с утренней свадьбы, оставленный кем-то в жерле латунной плевательницы. Вышел на улицу и медленно пошёл к площади Колумба, навстречу кроваво-красному солнцу – но вдруг развернулся и, вернувшись к «Плазе», заперся в телефонной будке.
Впоследствии он рассказывал, что в тот вечер трижды пытался мне дозвониться, и вообще стал звонить всем, кто мог быть в тот день в Нью-Йорке: приятелям и подругам, которых не видел уже несколько лет, даже какой-то натурщице времён его учёбы в университете, чей записанный поблекшими чернилами номер нашёлся в записной книжке – на центральной станции сказали, что эту телефонную станцию давно закрыли. Его поиски, в конце концов, сместились за город, и он стал вступать в краткие и разочаровывающие беседы с вежливыми дворецкими и горничными. Мистер и миссис такие-то? Уехали в гости, кататься на лошадях, плавать, играть в гольф, отплыли неделю назад в Европу… Очень жаль! Что передать хозяевам, когда они вернутся?
Невыносимо было думать, что вечер ему придется провести в одиночестве – всё, на что мы втайне рассчитываем в ожидании мгновения свободы, полностью утрачивает очарование, если уединение наше – вынужденное. Конечно, всегда найдутся женщины известного сорта, но те, которых он знал, куда-то в тот день подевались, а провести вечер в Нью-Йорке в обществе нанятой незнакомки ему и в голову не приходило – такое времяпрепровождение он всегда считал чем-то постыдным, чуждым и достойным лишь командировочного в незнакомом городе.
Энсон оплатил счет за звонки – кассирша не к месту пошутила насчет получившейся суммы – и во второй раз за вечер двинулся к выходу из «Плазы», направляясь неведомо куда. У вращающейся двери, на фоне лившегося из окна света, боком стояла беременная женщина – при каждом повороте двери у неё на плечах трепетал легкий бежевый плащ, и каждый раз она с нетерпением смотрела на дверь, словно устав уже ждать. При первом же взгляде на неё Энсону почудилось что-то знакомое; его охватила сильная нервная дрожь, но лишь в пяти шагах от неё он понял, что перед ним стоит Пола.
– Вот это да! Энсон Хантер!
Его сердце перевернулось.
– Пола!
– Какое чудо! Глазам своим не верю! Надо же – Энсон!
Она схватила его за руки, и по легкости этого жеста он понял, что память о нём перестала быть для неё мучительной. Но для него всё было иначе: он почувствовал, как им вновь овладевает давно забытое чувство, которое всегда пробуждала её жизнерадостность – словно боясь её омрачить, при виде неё в нем всегда на первый план выступила мягкость.
– Мы на лето переехали в Рай. Питу нужно было на восток по делам – ты, конечно же, знаешь, что я теперь миссис Питер Хагерти – так что мы взяли детей и сняли дом. Ты обязательно должен приехать к нам в гости!
– Согласен, – прямо сказал он. – А когда?
– Когда хочешь. А вот и Пит. – Дверь отеля вновь повернулась, и на улицу вышел красивый высокий мужчина лет тридцати, с загорелым лицом и аккуратными усиками. Его безупречная спортивная фигура резко контрастировала с выпирающим животом Энсона, который четко обрисовывался под чуть тесным пиджаком.
– Тебе не нужно так долго стоять на ногах, – сказал Хагерти жене. – Пойдёмте, вон там присядем! – он указал на стоявшие в вестибюле кресла, но Пола даже не пошевелилась.
– Мне уже давно пора домой, – сказала она. – Энсон, а может… Может, поедешь с нами, поужинаем вместе прямо сегодня? Мы, конечно, ещё не совсем привели там всё в порядок, но если тебя это не пугает…
Хагерти радушно поддержал приглашение.
– Прошу вас! И ночевать у нас есть где!
Их машина стояла прямо перед отелем, и Пола устало оперлась на шелковые подушки, забившись в угол сиденья.
– Мне хочется поговорить с тобой о многом и сразу, – сказала она, – и это просто безнадежно!
– Расскажи мне о себе.
– Что ж, – она улыбнулась Хагерти, – это тоже займёт немало времени. У меня трое детей от первого брака. Старшему пять, среднему четыре, младшему три. – Она опять улыбнулась. – Я не теряла времени даром, да?
– Мальчишки?
– Мальчик и две девочки. А потом… Ах, да много чего было; год назад я получила в Париже развод, и вышла за Пита. Вот и всё – не считая того, что теперь я ужасно счастливая!
Приехав в Рай, они остановились невдалеке от «Пляжного клуба», у большого дома, из которого тут же выскочило трое загорелых и худеньких детей – они оторвались от английской гувернантки и с понятным лишь посвященным воплем побежали к родителям. Рассеянно и с трудом Пола обняла каждого – эту ласку дети приняли с неуклюжей осторожностью, потому что им, видимо, наказали вести себя с мамой как можно аккуратнее. Даже по сравнению с их детскими личиками лицо Полы едва ли можно было назвать постаревшим – несмотря на её нынешнюю физическую слабость, она показалась ему даже моложе, чем семь лет назад в Палм-Бич, где они виделись в последний раз.
За ужином она ушла в себя, а после, когда по традиции всем полагалось слушать радио, она легла на диван, закрыв глаза, и Энсон даже подумал, что хозяева ему, похоже, не очень-то рады. Но в девять часов, когда Хагерти встал и любезно объявил, что оставляет их на некоторое время наедине друг с другом, Пола начала медленно рассказывать о себе и о прошлом.
– Первой родилась девочка, – сказала она. – Мы зовем её «Солнышко», она у нас самая высокая. Мне захотелось умереть, когда я узнала, что беременна, потому что Лоуэлл был для меня совсем чужой. Мне даже казалось, что это не мой ребенок! Я написала тебе письмо, но потом порвала его. Ах, как же ты плохо со мной обошелся, Энсон!
Вновь начался диалог, поднимаясь и опускаясь, словно волны. Энсон почувствовал, как внезапно проснулась память.
– А ты разве не был помолвлен? – спросила она. – Была же у тебя какая-то – Долли, кажется?
– Даже до помолвки не дошло! Я собирался, но я никогда не любил никого, кроме тебя, Пола.
– Вот как, – сказала она. А затем, после паузы: – Этот ребёнок – первый, которого я по-настоящему хочу. Видишь ли: я, наконец-то, влюбилась!
Он ничего не ответил, пораженный вероломством её памяти. Видимо, она заметила, что её «наконец-то» стало для него сильным ударом, потому что тут же добавила:
– Я теряла голову рядом с тобой, Энсон! Ты мог заставить меня сделать всё, что угодно. Но мы не были бы счастливы. Я для тебя недостаточно умна. Я не люблю всё усложнять, как ты. – Она помолчала. – А ты никогда не остепенишься, – сказала она.
Это было как нож в спину – из всех возможных обвинений именно этого он никогда не заслуживал.
– Я бы остепенился, если бы женщины вели себя иначе, – сказал он. – И если бы я не знал их так хорошо, и если бы они не портили нас для других женщин, и если бы у них была хоть капля гордости! Если бы я только мог уснуть и затем проснуться в доме, который был бы по-настоящему моим! Ведь именно для этого я и создан, Пола, именно это женщины всегда во мне замечали и любили! Проблема в том, что теперь мне уже никогда не пройти отборочный тур.
Хагерти вернулся около одиннадцати; они выпили виски, а затем Пола встала и объявила, что идёт спать. Она подошла к мужу и встала рядом с ним.
– Где ты был, милый? – спросила она.
– У Эда Саундерса. Выпили по стаканчику.
– А я беспокоилась. Думала, вдруг ты меня бросил?
Она прижалась головой к его груди.
– Он такой милый, правда, Энсон? – спросила она.
– Полностью согласен! – сказал Энсон, рассмеявшись.
Она подняла голову и посмотрела на мужа.
– Ну, я готова, – сказала она. Затем повернулась к Энсону. – Хочешь увидеть наш фирменный семейный гимнастический номер?
– Конечно! – заинтересовано ответил он.
– Отлично. Начинаем!
Хагерти с легкостью подхватил её на руки.
– Вот какой у нас номер: каждый вечер он относит меня наверх на руках! – сказала Пола. – Правда, очень мило с его стороны?
– Да! – сказал Энсон.
Хагерти слегка склонил голову, прижавшись щекой к щеке Полы.
– И я его люблю! – сказала она. – Я ведь тебе только что говорила, правда, Энсон?
– Да, – сказал он.
– Он самый-самый милый на всём свете – правда, радость моя? Ну, спокойной ночи, Энсон… Мы пошли. Ух, какой же он сильный!
– Да, – сказал Энсон.
– Я выложила для тебя пижаму Пита, найдешь её у себя на кровати. Сладких снов! Увидимся за завтраком!
– Да, – сказал Энсон.
Старшие компаньоны в фирме настаивали, чтобы Энсон уехал на лето за границу. Уже семь лет он почти не отдыхал, говорили они. Он выдохся и нуждался в перемене обстановки. Энсон отказывался.
– Если я уеду, – говорил он, – я никогда не вернусь.
– Это просто смешно, старина! Вернешься через три месяца, и никакой депрессии! С новыми силами!
– Нет! – упрямо качал он головой. – Стоит мне остановиться, и я уже не смогу вернуться к делам. Если остановлюсь, это будет означать, что я сдался – и с делами будет покончено!
– Мы готовы рискнуть. Отдыхай хоть полгода – мы не боимся, что ты нас бросишь. Да ты и сам будешь не рад, если оставишь бизнес.
Они взяли для него билеты. Энсон им нравился – Энсон всем нравился – и произошедшая с ним перемена нависла, словно туча, над всей фирмой. Энтузиазм, неизменно характеризующий настоящий бизнес, внимание к равным и подчиненным, подъемная сила его жизненно важного присутствия – все эти качества за последние четыре месяца под действием повышенной нервозности превратились в суетливый пессимизм мужчины «под сорок». Во всех делах он теперь представлял собой бремя и обузу.
– Если я уеду, я никогда не вернусь, – говорил он.
За три дня до его отплытия умерла при родах Пола Лежендр-Хагерти. В те дни я проводил с ним много времени, потому что мы с ним отплывали на одном пароходе, но впервые за всё время нашей дружбы он не сказал мне ни слова о том, что он чувствует, и я не заметил у него ни малейшего признака каких-либо эмоций. Сильнее всего он переживал, что ему уже за тридцать – в разговоре он всегда стремился об этом напомнить, а затем умолкал, словно считая, что само по себе это заявление должно вызвать у собеседника последовательность обладавших самостоятельной ценностью мыслей. Как и его компаньоны, я поражался произошедшей с ним перемене и обрадовался, когда пароход «Париж» отчалил и унес нас в разделявшее миры водное пространство, оставив княжество Энсона за бортом.
– Может, сходим выпить? – предложил он.
Мы вошли в бар с характерным для дня отплытия дерзким чувством и заказали четыре «мартини». После первого бокала с ним произошла перемена – он неожиданно вытянул руку и хлопнул меня с весёлым видом по колену; я уже несколько месяцев не видел его в таком настроении.
– Ты обратил внимание на девушку в красном берете с помпоном? – спросил он. – Румяная такая? На пирсе её провожали с двумя немецкими овчарками?
– Да, симпатичная, – вспомнил я.
– Я посмотрел в списке пассажиров – она едет одна. Сейчас схожу, договорюсь со стюардом; поужинаем сегодня с ней?
Через некоторое время он меня оставил, и не прошло и часа, как он уже гулял с ней по палубе, что-то рассказывая своим уверенным и звучным голосом. Её красный берет смотрелся ярким пятном на фоне зеленого со стальным отливом моря, и время от времени она вскидывала голову и бросала на Энсона взгляды из-под короткой челки, улыбаясь радостно, с интересом и предвкушением. За ужином мы пили шампанское, нам было очень весело – а потом Энсон с заразительным смаком гонял шары на биллиарде, и сразу несколько человек, видевших меня с ним, стали расспрашивать, кто это такой? Когда я пошёл спать, они с девушкой остались в баре, сидя на диванчике, болтая и смеясь.
Я надеялся, что в пути мы с ним будем общаться гораздо больше. Он хотел было организовать компанию, подобрав пару и для меня, но свободной девушки так и не нашлось, так что виделись мы с ним лишь за столом. Но иногда он заходил в бар выпить и рассказывал мне о девушке в красном берете, и об их приключениях, самых невероятных и забавных – то есть, он стал вести себя, как раньше. Я обрадовался, что он вновь стал сам собой – ну или, по крайней мере, тем самым человеком, которого я знал и к которому я привык. Не думаю, что он вообще мог быть счастлив, если рядом не было влюблённого в него человека, которого тянуло бы к нему, как магнитом, и который помогал бы ему выражать себя и дарил бы ему некое обещание. Я не знаю, какое… Возможно, это было обещание, что в мире всегда найдутся женщины, готовые потратить самые яркие, свежие и редкие мгновения своей жизни, поддерживая и оберегая то самое чувство превосходства, которое он всегда лелеял в своем сердце.
Оригинальный текст: The Rich Boy, by F. Scott Fitzgerald.