Изабель Галлимар и Кристиану Бьеше
Если уж пришел на бал, танцуй.
Анри Картье-Брессон
Он из тех, кто прячется, чтобы воровать, убивать, предавать, любить, наслаждаться. Я была вынуждена прятаться чтобы писать. Мне едва исполнилось двадцать, когда я попала под влияние — под власть — мужчины чуть старше меня, пожелавшего распоряжаться моей жизнью и сделавшего это очень плохо.
1918, июнь
Наш сонный город неожиданно наполнился множеством молодых людей, в основном бедных, оторванных от ферм, плантаций, лавочек, призванных из всех наших южных штатов, в то время как их офицеры — прямо со скамьи военных училищ — приехали с севера, из края Великих озер и прерий (никогда после Гражданской войны, сказала мне матушка, в городе не видели столько янки).
Эти молодые, отважные, вечно смеющиеся солдаты сразу создали вокруг много шума, рассеялись по нашим улочкам подобно стаям птиц с синим, серым и зеленым оперением, некоторые из них имели золотые или серебряные хохолки, носили звезды за храбрость или разноцветные орденские планки, — но все они, птицы-офицеры и птицы-рядовые, наконец-то объединившиеся сепаратисты и аболиционисты, должны были вскоре снова отправиться в долгий путь, пересечь океан по направлению к старушке-Европе, еще не ставшей страной наших грез и по-прежнему остававшейся материком, внушавшим неведомый ужас незнакомцем, заставлявшим умирать в сражениях на полях чужой войны.
Если им и было страшно, они этого не показывали. На улицах, на окружавших город аэродромах, на территории военных лагерей постоянно гремели балы. (Любопытно только одно, да, это совершенно невозможно объяснить: ни один город, сравнимый по величине с Монтгомери, не был окружен таким количеством аэродромов. Наш забавный городок призван был стать оранжереей для мальчиков, отправляемых на войну — «под огонь», «на дело», — как они сами говорили.)
Я все еще слышу, как они яростно шумят: этот гордый грохот шагов, крикливые голоса и звук чокающихся стаканов, словно эти двадцать тысяч парней слились в одно большое тело, став титаном с лихорадочно бьющимся пульсом, в жилах которого пульсирует адреналин и кипят жизненные соки. Неизбежная опасность и уверенное спокойствие тех, кто рядом, — таких же потрясенных и яростных, таких же смертных, — превратили этих мужчин в еще больших скандалистов и детей и добавили им эйфории.
Не знаю, как смотрели на нас, красавиц Юга, эти мальчики; быть может, мы представлялись им жужжащим роем, клеткой с колибри и глупыми маленькими попугайчиками. Просыпающимися каждое утро и живущими лишь ожиданием нового городского бала, а девушки вроде меня, которым повезло больше, ибо родители не держали их на коротком поводке, — ожиданием предстоящего праздника в «Кантри клаб» или в офицерском клубе Шеридана.
Конечно, когда в городе стояли войска, папа пытался запереть меня дома. Бледный и робкий чиновник, человек, строго исполняющий законы, отправляющийся спать с заходом солнца, без сомнения, он видел в военных лишь темную толпу испорченных грубиянов, насильников и убийц. Минни — спасибо матушке — разрешила мне отправиться на бал в «Кантри клаб», взяв обещание вернуться не позднее полуночи и более не посещать ни один бал ни в одном доме. Она не спала допоздна, ожидая моего возвращения; я пришла почти в полночь.
Лейтенанту Фицджеральду исполнился двадцать один год, и у него было много талантов. Он великолепно танцевал все модные танцы, научил меня ездить верхом на турецкий манер и убедил полетать на аэроплане; он сочинял рассказы, которые вскоре начнут публиковать, — в этом он не сомневался; он был опрятен и элегантен, он знал французский — именно благодаря знанию французского языка Фицджеральд и получил звание пехотного лейтенанта, закончив обучение в Принстоне, — франкоговорящие наслаждались привилегией, позволявшей им быстро становиться офицерами, — но главное, пожалуй, это все-таки его элегантность и заботливость. А еще он был настоящий денди. Его форма была сшита у братьев Брукс в Нью-Йорке. Вместо обычных матерчатых накладок снизу, его светло-зеленые галифе заправлялись в высокие сапоги соломенного цвета, со шпорами, придававшими ему вид настоящего героя.
Лейтенант Фицджеральд невысок, согласна, но эта нехватка нескольких сантиметров компенсируется изящной талией, которую подчеркивает форменная куртка, у него большой лоб и не знаю даже, что еще (уверенность, что он — персона значительная, вера в себя, ощущение необычной судьбы), какая-то совершенно невообразимая походка и гордо поднятая голова. Женщины в восторге от него, мужчины тоже. Когда-нибудь мне надо будет задуматься над такой особенностью: почему никто из его братьев по оружию не относился к Скотту с завистью и не пытался бросить на него тень? Мужчины будто тоже испытывали на себе его чары, он внушал им уверенность…
Как же он волнует меня, как будоражит! Прогнать этот сон. Сейчас же.
Да, каждый день рождается какой-нибудь новый танец, и я все их разучиваю. Я могла проводить часы перед зеркалом, совершенствуя походку, улыбку, движение плеч.
Клубные мальчики, молодые офицеры, я держу их в своей затянутой белой перчаткой руке. Я Зельда Сейр. Дочь Судьи. Будущая невеста будущего великого писателя.
С того дня, когда я увидела его в первый раз, я не переставала ждать его.
И терпеть — ради него, с ним, его.
В саду на Плэжант-авеню он склоняется над привезенными из Европы мамиными розами и, кажется, с наслаждением вдыхает запах самых темных — черно-красных: это сорта «Баккара» и «Кримсон Глори». Он только что познакомился с моими родителями, он безупречен. Сшитая у братьев Брукс форма сидит на нем великолепно, стрелки брюк выдают знатока своего дела, а светлые волосы разделены пробором надвое так точно, словно это делали при помощи невидимого шнурка.
— Я — Скотт, — представился он маме.
— Очарована, — ответила она, — а я — Минни Мэйчен Сейр. Мать этого феномена.
Мама, не смущаясь, смотрит на Скотта, и в ее улыбке мелькает удовлетворение. Но поскольку на ней садовые перчатки, она не решается протянуть ему руку.
Несколько часов спустя Минни заявила мне:
— Не знаю, правда ли твой лейтенант янки такой прекрасный танцор, как ты говоришь, но уверена, что у этого мужчины самое приятное лицо из всех, что встретились мне сегодня вечером. Тонкие и правильные черты, прекрасная кожа… персикового цвета, такие мягкие светлые волосы, что кажется, будто они покрыты пухом… Сейчас он влюблен в тебя. Но ты не удержишь его долго. Красивые мужчины — бич всех женщин. Женщины неизбежно их лишаются… Бог мой, какие же у него синие глаза!
— Мама, глаза у него зеленые. И еще мне очень интересно, где это ты набралась опыта по части красивых мужчин, что так уверенно об этом рассуждаешь.
— Зельда Сейр, перестань дерзить! Ты не знаешь, каким в молодости был твой отец. Поверь мне, все мои подруги сходили с ума от зависти!
Итак, я дочь стариков. Если сюда добавить Скотта, выходит так: мы оба — дети стариков. «Дети стариков всегда порочны», — сказал как-то Скотт.
…Что же эти мужчины прячут под формой? Что она добавляет мужчинам? О, постойте, я знаю: форма добавляет мужчинам именно то, от чего я отказалась. То, за что не буду сражаться. Ту романтику, которую я предпочитаю оставить солдатам: не стоит забывать про вдов, сирот и калек. Не стоит.
Я твердо решила, что никогда мой жених — такой свежий, такой весь с иголочки, — не отправится на войну. Плевать на его жалованье и знаменитые галуны: у меня другие планы относительно нас обоих. Я помешаю его отъезду на фронт. Мы все равно попадем в Европу. Мы отправимся туда, но на палубе первого класса. И форму ему придется снять.
1918
Когда было объявлено перемирие, Скотт нашел для себя в лагере Шеридана занятие, очень ему подходившее: он стал адъютантом генерала Райана, а точнее его секретарем на поприще светских развлечений. Повсюду, постоянно они устраивают праздники. Вчера, например, организовали смотр войск. Под гром фанфар и пушечные залпы. Весь город собрался посмотреть, как эти гордые солдаты маются бездельем. А мой бедный Гуфо[1] так неудачно забрался на лошадь, что она сбросила его в первую же минуту парада на глазах у пораженного генерала. Генерал тут же захохотал, как и все вокруг.
Бедный Гуфо, такой великолепный танцор оказался жалким наездником!
Но он так ловко занимается организацией балов, что генерал продолжает его любить и выделяет ему еще больше денег для праздников в «Кантри клаб» и других местах — в городе, — и на эти чудесные вечера Скотт привозит меня, глупую южанку, никогда прежде не сталкивавшуюся с подобным утонченным образом жизни.
Он вскоре демобилизуется и уедет… какой молодой человек, за исключением разве что нескольких невротиков, остался бы в Монтгомери, даже повинуясь зову любви?
Четыре месяца спустя, 27 июля, Скотт отправил за мной на Плэжант-авеню фаэтон; Судья нахмурил брови. Минни срезала розу и приколола ее мне на корсаж; а затем кучер убрал подножку. Пока я пересекала город в этой коляске, появившейся словно из прошлого века, меня терзали разные чувства; то я ощущала себя идиоткой, сгорала от стыда или воображала себя обманщицей, то вдруг казалась себе узурпаторшей или просто принцессой на одну ночь. В свои восемнадцать я, как и все в этом возрасте, хочу побыстрее стать взрослой. Однако благодаря галантному жесту Скотта (наверняка подсказанному неизвестно какой начинающей прелестницей, но который он довел до крайности) я чувствую себя прежде всего игрушкой; я умею управлять лошадьми и потому ненавижу этого кучера в смешном наряде: я предпочла бы сама править экипажем. В «Кантри клаб» вокруг стола сидят еще семь офицеров, и Скотт смотрит на них с беспечным, восхищенным, гордым, вызывающим видом. Каждый из этих мальчиков читает мне стихотворение и преподносит подарок, некоторые делают это так смешно, что мы все вместе принимаемся хохотать и чувствуем себя навеселе еще до того, как прикасаемся к первому бокалу. «Лейтенант Фицджеральд, мой прекрасный Гуфо, вы подарили мне самую замечательную ночь в моей жизни».
Вдвоем мы кружимся в вихре танца, мы скользим по паркету и отрываемся от него под завистливыми взглядами (я не вижу их, но угадываю, я чувствую, что все следят за нами, за каждым нашим движением).
— Ошибка моего отца, — говорит Скотт. — Мой отец настаивал, чтобы я танцевал. Танцевал в салонах, держал спину прямо и следовал всем этим отмирающим правилам этикета. Пойми меня правильно, Малыш. Злая судьба привела к краху благосостояние нашей семьи, и мой отец никогда не смог восстановить его. Будучи стесненным в средствах, находясь на пороге нищеты, он дал нам образование, достойное нашего имени. Ведь имя, которое я ношу, стоит у основания этой страны, да-да, раскрой-ка пошире свои ушки!
И он принимается петь национальный гимн, мне кажется, что кто-то вдруг начинает водить взад-вперед пилой или отпускает нож гильотины; эти дети и родители, разряженные в пух и прах по воскресеньям, они все так гордятся гимном, написанным прадедом Скотта (или дедушкиным братом, я путаюсь в генеалогических хитросплетениях семьи ирландских переселенцев). Я подшучиваю над этим сочинением пращура:
Преодолеем всё во имя долга,
Храня девиз отцов: «Мы верим в Бога», —
чем оскорбляю его. Когда мужчины разглагольствуют и красуются, я не знаю, что им отвечать. Мне просто хочется сбежать, провалиться сквозь землю.
Но именно они, эти мужчины, уходят, чтобы исчезнуть навсегда. Это их право: они исчезают.
1940. январь, больница Хайленд
Я до сих пор вспоминаю тот прекрасный вечер, пахший жимолостью и глицинией, вспоминаю ту безрассудную ночь со смешанным чувством благодарности и смущения: сексуальное напряжение быстро стало невыносимым. Сквозь дымку алкоголя мне вдруг показалось — причем так ясно, что я ощутила сильнейшую боль, — что восемь молодых людей, без конца хватавших друг друга, щипавшихся, лезших друг к другу с поцелуями, пускавших пыль в глаза, бросавших грубые слова и вновь пускавшихся целоваться, уже не в щеки, а в губы, да так шумно, словно этот шум был для них признаком мужественности, — что все они еще невинны. Занятые друг другом, они забыли про меня. Именно об этом они стали говорить на следующий день, едва ворочая деревянными языками.
Утром, все еще не осознавая, почему мои чувства так обострены, я отправилась к городскому ювелиру и в знак благодарности Скотту попросила выгравировать на серебряной фляге фразу на французском языке:
«Не забывай меня».
Эта замечательная фляга долго служила ему; странный и преступный подарок — если хорошенько вдуматься. Скотт часто терял ее и, проклиная себя за то, что фляга могла выпасть из кармана куртки, как сумасшедший бросался на поиски. Он мог вернуться в оставленные полчаса назад номер отеля, комнату в доме. Было заметно, как с каждой минутой растет его беспокойство, но что за беспокойство это было на самом деле? Боязнь потерять дорогой сердцу предмет или страх утратить то, что внутри, — джин, виски или контрабандный бурбон?
«Не забывай меня»: не на дне ли фляги скрывалась истина? Пьют ведь и для того, чтобы помнить, и для того, чтобы забыть. Две стороны одной медали, но медали не за отвагу, а за пережитые несчастья.
О, я замолкаю! Сделаем паузу. Человек в белом халате вмешивается в мои размышления, чтобы с помощью ваты и эфира добавить моей памяти провалов.
1919, март
Скотт в Нью-Йорке, откуда уже несколько месяцев шлет мне пламенные и одновременно странные письма. То он умоляет меня выйти за него замуж; то вдруг неделю спустя заявляет, что брак — ярмо, которое поставит крест на его карьере писателя. Оттуда, из сияющего яркими огнями города, я, должно быть, кажусь ему деревенщиной, плохо образованной и непохожей на напомаженных кольдкремом и затянутых в сатиновые одежды философствующих дев — девушек мечты с томным, подкрашенным синей краской взглядом, пугающих мужчин своими длинными мундштуками с золотыми или серебряными наконечниками, которые они сжимают краешками накрашенных губ.
Вернется, не вернется? Я стараюсь жить так, словно не жду его. Все вечера я выезжаю, но теперь, когда войска ушли, предместья опустели и ночи в Монтгомери похожи на все скучные провинциальные ночи.
Отец подыскал мне идеального жениха — несомненно, именно о таком зяте он всегда и мечтал: похожем на его воображаемого сына — моего умершего брата — и уж точно абсолютно не похожем на некоего молодого человека, чьи познания в политике сводились к нулю и чьим единственным призванием было писательское ремесло, всегда избегавшим судью и сенатора Энтони Сейра, главу нашего семейства.
Как послушная дочь, я встретилась с ним, этим мальчиком, претендовавшим на право купить меня, первым заместителем прокурора, которому предсказывали головокружительную карьеру: он бесцветен, тщедушен, больше смахивает на мученика, чем на инквизитора, и, руку даю на отсечение, — каждый вечер, в тот сладостный час, когда нормальные человеческие существа, живые люди, пьют алкоголь в тени веранд, готовясь усесться за игорный стол, этот тщедушный парень, как и мой отец, приступает к водным процедурам.
— Гм! Сегодня вечером футбола не будет! — прокомментировала матушка, целуя меня, намекая на мое летнее увлечение чемпионом Южной лиги Фрэнсисом Стаббзом. Этим Минни хотела сказать, что только она может полностью меня понять.
Минни стала моей поверенной во всех делах и так хорошо вжилась в эту роль (властвуя надо мной), что удерживалась от возможности выдать мои тайны Судье. Быть в курсе для нее означало действительно обладать властью.
Нет, речь шла не только о великолепной глотке и адской заднице сезонного футболиста: Минни не преминула уточнить (бросив один из тех двусмысленных взглядов, полных тумана, коротко хихикнув и демонстрируя всем своим телом истому), что она сожалеет, что вышла замуж за моего отца. Для нас, ее дочерей, это не является тайной: Минни мечтала стать актрисой и поэтессой. До сих пор ей нравится играть роль кукловода, дергая меня за веревочки и демонстрируя костюмы из крепированной бумаги. Когда-то давным-давно в «Монтгомери кристиан ревью» опубликовали ее буколические оды. Помню мы, милые маленькие девочки, смеялись, закрывая личики руками в белых перчатках.
Рискну ли я повиноваться матушкиным грезам? Воплотить те чаяния, которые не удалось воплотить ей? Я дала себе слово, что выйду замуж по зову сердца. И при этом я любила футбол. Мне нравилось носиться с мальчишками, карабкаться на деревья и бегать по стенам недостроенных зданий. И вот однажды белобрысый парнишка отвез меня в «Кантри клаб»; следуя наставлениям моего отца, он ехал медленно, и я не должна была пить, равно как и танцевать неприличные танцы. Он удручающе медленно вел машину, у которой даже не было откидного верха. «Быстрее, быстрее!» — торопила я. Парнишка что-то бормотал, краснел, но не прибавлял газу. В клубе я встретила Реда, отправлявшегося развлекаться вместе со студентами братства «Зета Сигма» в Оберне. «3. С.» была создана два года назад в мою честь пятью футболистами, двое из которых стали чемпионами Национальной лиги. Я упросила его взять меня с собой. Карман его куртки был оттопырен, и я угадала, что там лежит фляга с джином, которую я осушила одним глотком. С первыми звуками регтайма я бросилась танцевать как одержимая, платье едва прикрывало до середины мои бедра и выставляло напоказ мою нижнюю юбку, а быть может, и еще что-нибудь. Побагровев, молодой человек исчез в направлении курительной комнаты.
Перед тем как ехать в Оберн, Ред предложил покататься.
— Ну, давай же, не будь глупой, мы всего лишь немного пообжимаемся.
И он свернул на маленькую извилистую дорогу, поднимавшуюся к водоему, съехал под дерево, и там — даже нет необходимости подробно это описывать — его кулак просто оказался у меня между бедер; Ред действовал им как хирургическим крючком.
— Ну, давай же, бог мой, хотя бы сдвинь юбку, я ведь знаю, что ты делала это с Шоном.
Я ответила:
— Ред, я не хочу, поедем танцевать, и пока мы снова не найдем виски или водку, можешь убрать свою руку. Ред.
— Хотя бы поцелуй меня, ладно? — взмолился парень.
Наконец я целую его: позволяю ему приклеиться губами к моим губам, но держу свои закрытыми; Ред настойчив, он напирает так сильно, что мои губы буквально впечатываются в зубы, но я не открываю рта. При этом его рука ласкает мою шею, рука футболиста, словно тиски, сдавливает мою челюсть, щеки немедленно начинают болеть так сильно, что я уступаю. Его язык кажется мне огромным и шероховатым, его вторая рука лезет мне под корсаж:
— Ты не дрожишь? Другие девушки всегда трясутся в этот момент.
В ответ, пытаясь оторвать свою похолодевшую грудь от его вспотевшей, похожей на щупальце спрута руки, произношу:
— Нет, ты не внушаешь мне дрожь, Ред. Ты же не Айрби Джонс. Вот Айрби Джонс так красив, что я потеряла бы голову, прикоснись он к моей щеке, но ты не такой, ты — это всего лишь устрашающее дыхание и мощные руки.
Плохо соображая и расстегивая ширинку, Ред отчаянно возражает:
— Айрби Джонс лижет нам всем под душем в раздевалке, — и добавляет, завладев моей левой рукой и положив ее на свой горячий и липкий член: — Давай, принцесса, давай, мисс Алабама, поиграй этим, представь, что это хрупкая и ароматная штука педика Айрби Джонса.
Секунду спустя Ред завопит и выскочил из машины, ринувшись прочь. В тот момент я даже не представляла, что именно он расскажет обо мне, стремясь отомстить: обо мне, дочери Судьи. В отделении для перчаток я нашла коробку с сигаретами и бутылку с маисовой водкой, я засунула все это в корсаж. Затем пешком вернулась в город, держа туфли в руке. На Уильям Сейр-авеню уже вовсю цвели розовые магнолии. Должно быть, они пахли очень сильно, но их запах был мне почти не страшен: мой рот пылал от алкоголя, светлого табака и горьких воспоминаний о поцелуях Реда.
Может, вы думаете, что со мной что-нибудь случилось в городе, где каждая вторая улица носит мое имя? Да я могла бы целыми ночами шляться там даже без головного убора: я — дочь судьи, внучка сенатора и губернатора. Этот город построили мы. Воздвигли первые памятники, деловой центр и церкви. Простодушные могут сколько угодно сплетничать и зубоскалить на эту тему. Моей самонадеянной матери, почти лишенной всякого воображения, оставалось только одно: принять свою дочь такой, какая она стала — то есть развратной. В этом заключался парадокс Минни Мэйчен Сейр: ее происхождение и ее положение в браке предписывали этой женщине изображать хорошие манеры и быть законодательницей неписаных правил, сводившихся к одному: развратничать и развращать могла только она. Но в глубине души, в этих высохших колодцах посреди пустыни, она должна была бы заподозрить, что ей просто не хватает куража и актерского мастерства, как, например, Таллуле, моей лучшей подруге, чтобы устраивать скандалы и совершать глупости: как и я, Таллула очень упорна: как и у меня, у нее нет молодого человека: и мы на двоих выпили с ней четыре сотни рюмок, заставляя себя приходить к могилам на кладбищах, созданных нашими первопроходцами-предками, губернаторами и сенаторами, достаточно знаменитыми, чтобы быть похороненными не в обычных склепах, но в некоем уменьшенном подобии греческих храмов. Таллула сделала то, на что не отважилась Минни, — бросила семью и наплевала на все табу, чтобы выйти на подмостки в лучах света, опорочить чопорную фамилию Бэнкхед, и очень скоро зажила на полную катушку, стала вести жизнь размера XXL, а ее имя, имя женщины «легкого поведения», высвеченное большими электрическими буквами на Бродвее и Голливудском бульваре, смогли прочесть все:
Таллула Бэнкхед
в фильме Джорджа Кьюкора
«Опороченная Леди».
О, это имя ослепило всех ее сверстниц, молодых и совсем юных, невинных и менее добродетельных, — целые толпы девушек и тех, кто только-только превратился в женщин: они сходили с ума от зависти к огромной кукле, стать которой сами ни за что не смогли бы, героине, царствовавшей повсюду и разгуливавшей по странам какой-то другой планеты, именуемой «кино», фигуре с экрана, которой им хотелось подражать и которую хотелось одновременно ненавидеть. Она прекрасна, но еще лучше было бы, если бы она была совершенной уродиной. Феей из неудачной сказки, явившейся слишком поздно и провалившей финал, задумывавшийся как счастливый; феей, ничему не мешающей, никого не обнадеживающей и не разочаровывающей, просто феей, приходящей на помощь раз или два в неделю, чтобы у женщины, которая стоит с утра до вечера за аптечной конторкой, была пусть небольшая, но прибыль, чтобы радовали дети, чтобы красная кровать в борделе приносила больший доход.
Помню, они в то утро оба стояли в темноте возле веранды. Недавний идеальный зять, должно быть огорченный моими выходками, исчез. Заслышав мои шаги, отец зажег фонарь. У бедного Судьи был вид побитой собаки. Побитой и разочарованной. У Минни, казалось, на языке вертелось: «Всему есть предел». В течение восемнадцати лет я была их гордостью, мои гнусности и моя дерзость заставляли родителей хмуриться и разыгрывать семейную тайну, дабы все это не стало достоянием сплетников. Но тем утром я потеряла всякий стыд.
— Что стало с твоими белыми перчатками?
Я пожала плечами.
— А ну-ка подойди и дыхни!
Я подумала о засранце Реде, его горьком языке, прикосновении чужого рта, о тех местах, куда проникали пальцы Шона, и о самом таинственном и вожделенном месте — дельте вражеского континента.
«Река Алабама имеет в длину 312 миль, берет свое начало в Уитампка, долгое время называвшемся Форд-Тулуза благодаря французским колонистам, и впадает в Мексиканский залив — убери свои сраные пальцы, Ред, или ночевать ты будешь в тюрьме, — сливаясь у дельты с Мобайлом». «Прекрасный Мобайл, — говорил Айрби Джонс. — Однажды я увезу тебя».
Если только Айрби Джонс… Нет, Айрби Джонс по субботам теперь больше не играет в футбол… Айрби Джонс по воскресеньям не ездит на ранчо… Он читает французские романы, романы без морали, которые потом дает мне… Они чудесны.
Утром я нахожу под дверью записку от матери — она лицемерит («Все наши матери — викторианки», — любил говорить Скотт): «Если ты смешиваешь табак и виски, ты рискуешь лишиться матери. Если ты предпочитаешь вести себя как шлюха…» И т. д.
Мне запретили курить — но семья мамы сколотила свое состояние именно на табаке. Плантации табака простираются бесконечно, от Виргинии до Мэриленда. Я дочь судьи, внучка сенатора и губернатора: я курю, пью, танцую и якшаюсь с тем, с кем захочу. Двое молодых пилотов с авиабазы приземлялись по одному моему знаку, и когда наконец я согласилась подарить им по танцу, то увидела, как на их золотистых щеках появляются ямочки. Оба они соревновались в отваге, чтобы обладать мной: они вылетали с военной базы, держа курс на Плэжант-авеню. Долетев до нашего сада, они принимались выделывать фигуры высшего пилотажа — петли, пике, бочки; все это было так забавно, так ужасно возбуждало, было так по-рыцарски; даже Минни испытала гордость за свою светловолосую куклу. Но однажды удача изменила им, а может быть, сказалась усталость, но их биплан вошел в штопор, и все хозяева окрестных садов дружно выдохнули в ужасе, когда вдали, за предместьями, раздался короткий грохот взрыва. Столб огня поднялся над крышами. Двое молодых людей растворились в дыму и черном запахе керосина — два молодых тела, которые накануне ночью танцевали, переставляя свои длиннющие ноги, и улыбались так, что на их щеках вновь появлялись ямочки; я чувствовала, что от них пахнет мужчинами — мягкой кожей, грубым мылом; вихрь танца заставил их лбы вспотеть, естественный запах пробился из-под свежести одеколона; я наслаждалась этим волнующим запахом, сжимаемая руками своих кавалеров, испуганная, пьяная и счастливая.
Их погребение длилось две минуты — яркий, великодушный, мощный и горячий костер поглотил обоих. Наверное, тогда я пережила нервный срыв — первый, — и, чтобы меня успокоить, мне вкололи морфий.
После катастрофы добрая половина города решила, что я — светловолосая дьяволица. Чернота и золото.
Я — саламандра: я прохожу через пламя, никогда не сгорая. Минни невероятно нравилась некая книжная Зельда, героиня забытого романа «Саламандра», — в честь этой Зельды, танцовщицы-цыганки, меня и назвали.
Следующим утром я получила крошечный сверток, в котором было старинное обручальное кольцо, — должно быть, Скотт сорвал его с пальца матери, чтобы подарить мне. Вероятно, чтобы нарядить невест, молодым людям приходится грабить своих матерей. В качестве сопроводительной записки Скотт приписал: «Считай это официальным обращением к твоему отцу с просьбой отдать тебя мне в жены».
Судья это послание проигнорировал.
1919, июнь
Лейтенант янки, как я уже сказала, никогда не потел. От него всегда исходил прекрасный, свежайший запах новизны и роскошных, дорогих тканей. Можно было сказать, что этот человек похож на растение, на поверхности которого дождь оставляет чувственные капли.
Я боялась за него, приехавшего с севера, из края Великих озер и холода, в изнуряющую и влажную жару: пребывание в Алабаме заставило невероятным образом страдать многих людей, выходцев из северных штатов и со Среднего Запада. Но я ошибалась. Скотт никогда не жаловался на нашу жару, не возмущался и не потел.
«Все мужчины сходят с ума, давая волю своим физиологическим потребностям и животному магнетизму», — предупредили меня отец-судья и отец священник. («Глупцы», — мрачно заметила на это тетушка Джулия, затягивая мой корсаж еще сильнее, а уж моя старая няня знавала мужей-ловеласов и грубиянов.) Был ли этот лейтенант человеком или же сгустком обаяния? Держат ли мужчины свое слово? Действительно ли можно рассчитывать на них, строя планы на будущее? Он поклялся стать известным в течение полугода и вернуться в Монтгомери набитым долларами. Но его первый роман не хочет брать ни один издатель. Скотт назвал его «Романтичный эготист» — название, труднопроизносимое даже для нас, двадцатилетних. Разумеется, он не обращает внимания на мои замечания: для него имеют значения лишь восторженные комплименты Уинстона и Бишопа, его соседей по комнате в Принстоне. Они тоже лелеют надежду стать сочинителями. Почему они все, эти молодые люди, так страстно хотят быть писателями? Почему им так хочется стать богатыми и знаменитыми?
Завтра, если я не получу от Скотта никакого письма — не важно, будет оно написано литературным языком или нет, — где будет ясно сказано: «Я женюсь на тебе» и обозначена дата свадьбы, — я разорву помолвку. Его отсутствие и множество противоречивых посланий, приходящих от него, вот-вот исчерпают мое терпение.
Малыш, ты знаешь, я думаю о тебе.
Я работаю как проклятый, чтобы ты могла мною гордиться, чтобы ты, наконец, меня захотела. Каждый день я строчу жалкие рекламные слоганы и совершенно счастлив, когда хотя бы один из них берут, а по ночам продолжаю сочинять роман и пишу рассказы для газет. В течение этих шести месяцев, Малыш, я получил столько невозможных отказов, что, когда пришпилил их веером, они заняли три из четырех стен моей комнаты. Я не преувеличиваю, я не выпил, я всего лишь стремлюсь выполнить данное тебе обещание. Письма с отказами на самом деле приходят ко мне сотнями. Но я верю в счастливую судьбу. Я сяду на поезд до Монтгомери только в тот день, когда смогу взять с собой, чтобы показать тебе, печатное доказательство моего преступления. Надеюсь, все изменится к лучшему, мы увидимся, и тогда ты поймешь, как сильно я в тебе нуждаюсь.
Твой Фиц
Дорогой Гуфо, право, я не стою таких страданий ради меня. Я расторгаю помолвку. У меня сейчас три поклонника, и один из этих троих обещает жениться на мне, увезти меня туда, куда я захочу. Если я пожелаю, это случится уже завтра.
Мадам Икс
Перестань лгать хотя бы самой себе, Зельда Сейр! «Я расторгаю» — ну просто какое-то армейское выражение. Это всего лишь интермедия, пауза, антракт. Увидишь, я приеду за тобой. Мне было бы безразлично, если бы ты умерла, но я не вынесу, если ты выйдешь замуж за другого. Особенно за этого папенькиного сынка Селлерса-младшего.
От твоей сестры я знаю, что он высокий, сильный и у него есть эта звериная ловкость, которая так нравится женщинам. Я хорошо представляю, как он богат, ведь у него — весь хлопок его папаши! Вы занимаетесь с ним любовью на заднем сиденье автомобиля, не правда ли? Это так оригинально! Так достойно!
Когда я стану известным — а я стану им уже скоро, — он останется для тебя всего лишь пустым воспоминанием.
Любящий тебя негодяй (право, большего ты не стоишь).
P. S. Ты так здорово брыкалась и жаловалась в первый раз, когда мы делали это, что, поскольку актриса ты плохая и очень наивна, я сразу понял: ты досталась мне не девственницей.
В течение следующих шести дней я не получила от Скотта ни строчки.
«Про него говорят, что этот человек не потеет и, может быть, — продолжала я размышлять, повинуясь своему усиливающемуся беспокойству, — что он даже не плачет».
Меня выбрали Королевой Года сразу в трех кампусах: Алабамского университета, университетов Джорджии и Сьюани. Предыдущие два года этот факт невероятным образом возбуждал меня и льстил мне. А что сегодня? Гм… Не успела я получить королевские почести от студентов кампуса Сьюани, как Джон Дизайре Диборн захотел проводить меня. Мы остановились на по-вороте Флиртующих. Он робок и боязлив: пожелав поцеловать меня, парень наткнулся лишь на мое левое ухо.
— Пожалуйста, если тебя это устраивает, — сказала я. — А ты ничего. Но не веди себя как другие.
Джон внезапно побледнел, мускулы его лица окаменели.
— Ты ведь ждешь его, не так ли? Ждешь возвращения янки? Писателя из твоих грез, который, возможно, только там и станет писателем.
— Да, жду. Да, я устала ждать. Я больше не хочу влачить свое существование в этом липком воздухе. Я задыхаюсь, эта вечная влажность… Пыль, прилипающая к коже… Знаешь ли ты, что у меня случаются приступы астмы, что здешний воздух абсолютно мне не подходит?
— Выходи за меня. В медовый месяц я увезу тебя в край вечных льдов, и одетый в меховую шубу колдун навсегда вылечит твою астму.
— Ты милый, Джон Д. Забавный. Но почему вы все намерены повести меня под венец? Будь я мужчиной — при условии, если бы я была избавлена от необходимости вступить в брак, чтобы занять приличное место в обществе, — так вот, будь я мужиком, я бы никогда не женилась.
— Но ведь его ты ждешь. И выйдешь за него.
— О… Я не люблю его так, как любила сначала. Не так, как в прошлом году. Я даже спрашиваю себя, а испытывала ли я по отношению к нему то чувство, которое большинство людей определяют словом «любовь». Меня удручает расстояние. Когда он далеко, мне кажется, что история нашей любви абсолютно пустая, что она — всего лишь призрак, потерянная иллюзия. И это так ужасно, это доказывает, что я отдаляюсь от него.
— Я наполню смыслом твое нынешнее существование, я сделаю тебя счастливой, беззаботной, еще более веселой, чем сегодня.
— Если все, чего ты хочешь, — трахнуться, давай сделаем это прямо сейчас.
— Ты не должна говорить так, Зельда Сейр, в устах девушки эти слова звучат отвратительно.
— Согласна. Главное, чтобы не было больно. Первый раз мне было так больно, что я чувствовала себя раздавленной. Я сделала это с Селлерсом-младшим, наследником состояния, да-да, в прокуренной комнате «Зеты Сигмы». Два года спустя я сделала это с лейтенантом янки. Трудно сказать, было ли мне больно в тот момент. Мы оба были пьяными. Но, проснувшись, я обнаружила, что из меня течет кровь. Если хочешь, можешь быть третьим по счету. Надеюсь, тогда ты перестанешь приставать ко мне с тошнотворными глупостями типа «выходи за меня».
Побледнев как смерть, упавшим голосом Джон произнес:
— Быть может, я не так красив и не так ослепителен, Зельда Сейр, однако я не бездушен и не лишен гордости. Не пользуйся мной, чтобы порвать с женихом. — Он замолчал, затем произнес более твердо: — В любом случае, если все, чего ты хочешь, это занять в обществе приличное положение, скорее выбирай своего напористого янки. Он воплотит твои иллюзии. Что до меня, то я никогда не покину наш Юг. Это — земля обетованная, благородная, самая чистая и храбрая во всей Вселенной.
— Аминь, — закончила я. Во влажных глазах Джона Дизайре Диборна, как в зеркале, я увидела свое отражение — отражение монстра.
На следующий день я написала Скотту. Я поведала ему, что выхожу замуж за Фрэнсиса Стаббза, попавшего на все страницы газет и отныне делавшего карьеру в Национальной лиге. «Забавно, что вы — тезки. Но на этом сходство заканчивается».
Стаббз даже отвез меня на своем автомобиле в Атланту, показал мне дом в богатом квартале Бакхед, по соседству с домом губернатора, в котором мы будем жить. В Джорджии все более солидно и более величественно, чем у нас. Губернатор живет в настоящем белом дворце, окруженном античными колоннами. Их восемнадцать, если только я правильно сосчитала.
В нашем будущем доме, моем и Стаббза, восемь колонн.
1919, август
Вчера в «Смарт сет» я прочла ваш первый опубликованный рассказ. Вы должны гордиться, Фиц, мой Гуфо. Но что это за дикий вид у вас на фотографии: на голове вместо волос какой-то огород?
Ваше красивое лицо все в складках, вы гримасничаете, как киноактриса, — именно это я смогла разглядеть. Не обошлось без ретуши — слишком много серого над глазами и слишком вычернены ресницы. Ваши большие светло-зеленые глаза почему-то стали угольного цвета. Что означают эти фантазии? Оставьте все эти трюки с тушью для девушек, в том числе и для меня.
Друг мой, Фиц, вы должны выглядеть более достойно. Не позволяйте манипулировать собой таким образом, если только вам не нравится изображать немую куклу. Кокетство заставило вас, не имевшего год назад ни гроша в кармане, отправиться к лучшему портному в Нью-Йорке, дабы он сшил вам форму? Вы говорите, что я похожа на вихрь, но лично мне вы кажетесь мельницей, разбрасывающей доллары, или выигрышным номером в казино. Разве необходимо мужчине идти на войну во всех этих тряпках? Кроме того, почему вы ведете себя так правильно? Почему вы не катаете меня на машине по вечерам? Что вообще течет в жилах янки? Кисель? Разве я хоть немного не привлекаю вас? Разве я уродлива и толста, или вы стали вторым Айрби Джонсом?
Я сказала матушке, что завтра вы будете самым великим писателем нашей страны, а послезавтра — величайшим литератором. А матушка ответила, что я сошла с ума.
Уже довольно давно я вынуждена втолковывать Судье, которого должна звать отцом, что вскоре во всех издательствах будут нарасхват ваши произведения; он требует от меня гарантии того, что я не буду обречена на нищету. Невероятно, насколько вредным оказался этот человек.
В тот день, когда я, следуя данному самой себе обещанию, сделаю мужскую прическу, и, пусть даже вам это не понравится, в тот день, когда навеки останутся в далеком детстве все белокурые локоны, мешающие мне стать настоящей любовницей-южанкой, в сознании моего отца я превращусь лишь в бесплотную идею, и он, хрустнув челюстью, побледнев и захрипев, каждый раз при воспоминании обо мне будет театрально стенать, оскорбленно сплевывать, что-то мямлить, и слова снова и снова будут застывать у него в горле.
Я ослаблю завязки корсажа, а потом и вовсе выброшу его. Судья умрет от стыда за меня — по крайней мере, это он может сделать, — умоляя окружающих простить меня перед тем, как побить камнями.
Вы женитесь на мне? Вы точно этого хотите? Если да, то поторопитесь. Вы упадете передо мной на колени, но есть и другие, более солидные мужчины, готовые поступить так же. Я хочу уехать, убежать из этого вызывающего отвращение эдема. Эдем — это ваше слово, но для меня этот город — кладбище амбиций.
Я прекрасно знаю, что мы будем жить немного богаче среднего уровня — и что вы, ваша семья, разорена — пусть не до конца, но испытывает стеснения. И ваши дела требуют приведения в порядок.
Конечно, я лукавила, когда так шутила: я видела фотографии Лоуренса Аравийского и должна признаться, что Фиц — вылитый красавец-авантюрист, путешествующий верхом на верблюдах.
1940, больница Хайленд
Моя бабушка Сейр погибла, пронзенная рогами оленя во время модной тогда псовой охоты на английский манер. Не думаю, что рассказывала вам об этом. Мой дедушка-губернатор запретил на территории всего округа псовую охоту, но на нашу семью словно свалилось проклятие. Олени размножались, чащи кишели ими, звери ломали молодые деревца, вытаптывали плантации, мстили нам за то, что мы вырубали леса, освобождая землю под поля, которые оленям абсолютно не нужны: разве будут олени возделывать хлопок или разве нужен оленям табак?
Когда я была маленькой, мне часто снился сон, будто олень-убийца продолжает рыскать в округе и что на каждом из его рогов болтаются серьги Грэнни. И что, если я буду разумной, олень отдаст мне эти бриллиантовые серьги и унесет меня на своей спине подальше от нашего грустного Юга и нашего ужасного округа.
1919, сентябрь
Вчера я получила телеграмму: издательство Скрайбнера берет ваш роман. Правда, они поменяли название, но тем лучше. А завтра в «Сатедей ивнинг пост» будет напечатан ваш второй рассказ. Успех вам обеспечен, сглазить я не боюсь.
С тобой, Гуфо, я вообще ничего не боюсь. Я знаю, что нас ждут великие дела. Ты отвезешь меня на север, в города своего детства, Буффало, Ниагару, мы прыгнем в водопад вместе, чтобы посмотреть, кто из нас первым выплывет. Вероятно, это буду я, поскольку я легче и физически более развита, чем ты, неуклюжий красавчик из Принстона!
Кажется, я опять насмехаюсь над тобой, но это сильнее меня. Если бы ты знал, как сильно я люблю тебя в перерывах между приступами сарказма. Как… Но ты сам начнешь тогда смеяться надо мной.
Мне нравится мысль пожениться в тот долгожданный день, когда твоя первая книга появится в магазинах. Праздник будет двойным. Бесконечным.
1920
Минни спросила:
— Ты ведь не всерьез думаешь выходить за этого парня?
При виде часов с браслетом из платины, украшенной бриллиантами, ее лицо побагровело, толстые щеки задрожали, грудь начала вздыматься от гнева. Мама стала говорить глупости.
— Какая жизнь тебя ждет, если ты свяжешься с пьяницей!.. Кутилой!.. Дилетантом!.. Сыном разорившегося торговца мылом!
Дальше последовала такая перепалка.
Я. Молодого человека, способного делать своей невесте такие подарки, нельзя назвать дилетантом. Голливуд купил права на его рассказы за кругленькую сумму.
Она. Голливуд! Бедная дурочка! Мы едим не бриллианты и гримасы. Откуда у тебя столько вульгарности в мозгах?
Я. У его матери тоже есть деньги.
Минни. Может быть, там, на севере, им есть чем гордиться. Но не здесь, среди здешнего общества.
Я. Не важно, я уезжаю.
По глазам матери я поняла, что только что объявила ей войну.
Я отправилась навстречу своему «мезальянсу» окружным путем, и Скотт хоть и не спросил ничего, но, обладая невероятной проницательностью, угадал, что здесь не все гладко. Он приехал за мной на вокзал, чтобы посадить меня в поезд и как можно скорее отвезти в Нью-Йорк. Все мои подруги собрались на перроне (они присвистывали от восхищения, разглядывая часы, а потом поднимали томные глаза и созерцали фотографию Скотта в «Пост» — овальную виньетку, помещенную над названием первого рассказа: «Потерянные дети»), они соорудили мне большой букет красных камелий, а тетушка Джулия осторожно прикрепила к моим волосам гирлянду из цветков гардении. Моя кормилица пришла на вокзал, и все мои друзья собрались там, и Шон, и Айрби Джонс, — все они пришли сказать, что всегда любили меня и что, уехав, я пропаду. Лишь родителей и сестер не было среди провожающих.
Скотт вопросительно посмотрел на меня своими зелеными глазами. Я покачала головой. Тогда он покраснел, все его лицо налилось кровью, и я решила, что моего жениха сейчас хватит апоплексический удар или что-нибудь вроде этого. Он сжал зубы, его зеленые глаза стали ледяными. Разорившийся, безработный, ни на что не способный отец, живущий на подачки семьи своей женушки. Бедная моя девочка, ты не могла пасть ниже, решив выйти замуж за это отродье.
Не знаю, насколько сильной была боль, пронзившая Скотта, но стыд, кажется, проступил наружу из всех пор его кожи. Я не могу представить, как страстно должен хотеть человек из разорившейся семьи вернуться в общество богатых людей. Его мать отдала последние средства, отправив сына учиться в частный колледж. Его друг Том приехал на лимузине с шофером, а другой приятель, Фрэнсис, конечно же, забил Скотту голову мыслями о возвращении состояния. Именно с Томом они вместе брали уроки танцев и этикета на Саммит-авеню, куда посылала своих отпрысков учиться вальсам и хорошим манерам элита Сент-Поля и Миннесоты.
1940, Новый год
Ах! Гуфо, моя Куколка, мой Клоун!.. Мы были так похожи с момента рождения, он и я, два прекрасных танцора, два отпрыска старых родителей, два непоседливых, избалованных ребенка, плохо учившихся в школе, великолепный дуэт «он/она-может-лучше», два неутомимых существа, приговоренных к разочарованию.
Нас столько всего связывало. В интервью «Нью-Йоркеру» наш старый и бравый приятель Уилсон вчера сказал, что самое любопытное — это наше физическое сходство. «Прежде чем пожениться, они уже казались братом и сестрой, — заявил Уилсон. — Они были похожи, как брат и сестра. И это — одна из множества необъяснимых вещей, связанных с этой парочкой».
Что до меня, то я никогда не замечала этого, но вспоминаю вечер, проведенный в апартаментах отеля «Алгонкин», где я накрасилась и зачесала волосы назад, сделав пробор посередине, вылив на них целый тюбик брильянтина, а затем нарядилась в форменную куртку Скотта (его офицерский мундир был черно-синий, расшитый серебром, с сатиновыми петличными шнурами, спускавшимися почти до брюк, и с пуговицами, на которых были вытиснены орлы), потом повязала на голую грудь черный галстук. Куртка сидела великолепно, словно была сшита на меня, подогнана по моим прямым бедрам и маленькой мальчишечьей груди: горло оказалось приоткрыто, и я испытала головокружение. Первый раз на Манхэттене я стала сексуальной женщиной, «секс-бомбой», как они говорят: женщиной, которой до умопомрачения гордятся и которую до умопомрачения хотят, — сильнее, чем любую эксцентричную провинциальную дуру. Все присутствующие остолбенели, а затем принялись аплодировать, некоторые даже смутились, так точно я смогла «передать» — актерское выражение — все, что обычно написано на лице Скотта. Однако сам он лишь мельком взглянул на мой номер. Скотт любил свою аристократичную потаскуху со странными выдумками, своего главного союзника, появляющегося вместе с ним на обложках журналов. Скотт любил и хотел только свою красавицу-южанку. А вовсе не какого-то случайного трансвестита.
Скотт был едва ли на три сантиметра выше меня (сравнение с летчиками из лагеря Шеридана — такими высокими, такими сильными — могло бы уязвить его; но лишь один летчик заставил Скотта впоследствии по-настоящему страдать — гигант Эдуар, возвышавшийся над нами на две головы). Встав на каблуки рядом со Скоттом, я оказывалась выше него. И тогда голосок внутри меня, неожиданный, едва различимый, идущий непонятно из каких атавистических бездн (да оттуда ли? Из этого допотопного урока, хранимого моей памятью? Из того источника, той священной и презренной чаши, которую именуют Вечной Женственностью), слабый голосок предков шептал мне: «Согни спину, склонись, не забывай, что у твоего супруга, чувствительного, как девушка, тоже есть гордость». И я покорялась этому голосу-паразиту.
Семь лет спустя Любовь Егорова, в чьей студии я брала уроки танцев, стирая в кровь пальцы ног, первая заметила мне: «Ну откуда у вас этот скрюченный затылок, сжатые плечи? Пройдитесь передо мной и исправьте все это. Спину держите прямо, подбородок — поднять, разве это так сложно?» Я отказалась от каблуков и выбрала туфли с плоскими подошвами, в которых было мало чувственности, но которые давали отдых моим гудевшим ногам старой двадцативосьмилетней танцовщицы.
Почему мы всегда так бережно обращаемся с мужчинами, словно они — хрустальные фигурки солдат?
— Начинаем, новобрачные? Ну что, никто не передумал? — подшучивал над нами епископ.
Тем утром дыхание Скотта напоминало о том, что его вырвало бурбоном, и потому мы решили не целоваться. Скотт засмеялся, поскольку ему предстояло стать мужчиной, а «стать мужчиной» звучало абсурдно; поэтому, смерив меня и епископа взглядом, он сказал:
— Ладно, я падаю ниц.
Встав на колени, он прошептал:
— Ненавижу тебя, как какого-нибудь мужика. Обожаю тебя, мой мужик.
— Аминь, — произнесла толпа в соборе Святого Патрика.
— Да благословит Господь этот союз! — возгласил епископ.
Неф завибрировал от смеха, раздались аплодисменты, и у меня закружилась голова.
На перроне меня стали раздражать вспышки фотоаппаратов. Все это ничего не значит. Просто начало, непонятное и ничего за собой не влекущее, первая насмешка слепой судьбы. Небо над Пятой авеню тоже было не слишком нежным: местами грязно-белое, с металлическим оттенком, местами — просто белое, как небытие.
В лимузине Скотт обнял меня за плечи и приклеился влажными губами к моему уху. «Малыш разгневан. Малыш так прекрасен в гневе». (Я оттолкнула его вонючий рот.) Скотт открыл мини-бар и откупорил бутылку бурбона, которую новоиспеченный муж дружелюбно протянул мне. Я вполне дружелюбно сделала глоток. Вдруг я почувствовала себя… Как правильно сказать?.. Лишней, глупой и лживой — в этих белых кружевах, под белой фатой: я была единственной ошибкой свадебной церемонии. Скотт не поинтересовался снова, девственница ли я. Это тоже было проявлением его галантности или, скажем так, новым свидетельством его разочаровывающей элегантности, поскольку ответ на подобный вопрос — не важно, положительный он или отрицательный — всегда вызывает сомнения.
Но в этот момент, борясь с платьем цвета слоновой кости и белой вуалью, которую я наконец-то сорвала, сражаясь со шпильками, воткнутыми в мою прическу модным парикмахером-французом, завившим мне волосы почти на открытом огне, в этот момент я поняла, что Скотт не имеет ничего против того, чтобы я оказалась девственницей. Я посмотрела, как он цедит бурбон, полузакрыв глаза, как между глотками он улыбается. Дорога не будет устлана розами. Едва я сказала себе это, как машина внезапно остановилась, дверца открылась, но, вопреки моим ожиданиям, к моим туфлям легла ковровая дорожка. Я подождала, пока Скотт, смеясь и пошатываясь, обойдет вокруг лимузина. Я подала ему свою руку в кружевах, и мы начали свое шествие. Опять вспышки, опять аплодисменты. Я дрожу. Черная ткань. Мои колени подламываются, я теряю сознание, падаю. Разинутые в немом возгласе рты.
1940
— В белом? — повторяет молодой доктор, похожий на Айрби Джонса — те же цвета морской волны глаза, те же густые черные ресницы, та же белая мраморная кожа, почти пугающая, словно вся кровь сосредоточилась в алых губах. — Вы уверены? В прошлый раз, если я правильно понял, вы жаловались, что вышли замуж второпях… — Он разглядывает что-то на обороте своего листка. — Вы сказали, «без торжественной церемонии, как воровка», — вот в точности ваши слова.
Без торжественной церемонии и родителей. Судья и Минни не удостоили меня своим вниманием. Против нашего брака были все: друзья Скотта осуждали его и мою семью. Думаю, мое платье было синим. Шляпка тоже. А под шляпкой мои волосы действительно были сожжены этим уродом парикмахером. И в такси, после церкви, Скотт действительно откупорил бутылку бурбона, и мы ее выпили — вспоминаю привкус блевотины на языке. Что до ресторана, то я не могу его вспомнить. Наверное, он был похож на все остальные.
— Вы были девственницей? — снова спрашивает студент. — Но ведь будущий муж отправлял вам пилюли для прерывания беременности за полгода до бракосочетания. Зачем они девственнице?
— Я отказалась принимать их. Оскорбленная, ненавидящая саму себя. Я спросила Скотта, уж не считает ли он меня шлюхой. Я сама сочла бы себя шлюхой, прими я хотя бы одну. Это был наш первый скандал.
— Но тогда что же случилось с ребенком?
— В промежутке между днем, когда я написала Скотту в Нью-Йорк, поделившись с ним своими страхами, и днем, когда он в ответ прислал мне пакетик пилюль, у меня пришли месячные. Месячные шлюхи. Я поняла, что не беременна.
— Значит, вы солгали? Солгали, устраивая ему сцену?
— Да, солгала, как девяносто девять целых девяносто девять сотых процентов людей на этой планете.
— Скажем так, вы манипулировали своим супругом.
— Да, манипулировала, как девяносто девять целых девяносто восемь сотых процентов людей на земле.
— Вы гордитесь этим?
— Хватит. Мой муж платит вам не за то, чтобы вы мучили меня. За десять лет вы — тридцатый психиатр, пытающийся разобраться в моем случае. А если считать не только Америку, но и Европу, то — пятидесятый. Пусть меня отведут в мою камеру.
— В вашу комнату, мадам.
— В камеру. Я знаю, что говорю. Доктор.
1920
Из «Билтмора» нас выгнали за непристойное поведение. Мы перебрались в отель «Коммодор». Весь Манхэттен побывал в наших апартаментах, днем и ночью мы так шумели и хлопали пробками, открывая шампанское в лифтах, что администрация этого отеля тоже попросила нас съехать. Вручив на прощание квитанцию об уплате штрафа за прожженные сигаретным пеплом ковры.
Скотт был вынужден снова сесть за работу, а мне пришлось исполнить мое биологическое предназначение: я носила тогда первого ребенка. Мы сняли лачугу в Вестпорте. Сначала каждый уикенд с Манхэттена наезжали наши приятели. Едва прибыв, они всей ватагой отправлялись опустошать бары в соседних, некогда очень тихих, а ныне оживленных предместьях. С наступлением очередной недели Скотт трезвел, и мы часто спорили по тому или иному поводу. Там, в этом красивом жилище у моря, которое могло бы стать настоящим счастливым домом, нам впервые стало скучно. Я часами плавала в водах Саунда. Пыталась брать уроки японского у нашего слуги по имени Танака. Однако язык давался с таким трудом, что я отказалась от этой затеи. Однажды я отправилась к Скотту, в его кабинет с видом на океан, и спросила:
— Ты знаешь французский или нет?
— Ну да, если угодно. А ты уже понимаешь по-японски? Бросать дело на полдороге — непохоже на тебя. Если хочешь учить французский, возьми мой учебник Розенталя. Хотя он остался в общежитии в Принстоне.
По напряженной спине мужа я поняла, что рассердила его. Это была удивительно говорящая спина; а его затылок, казалось, весьма красноречиво говорил: «Я больше не люблю тебя». Скотт явно не желал повернуться ко мне лицом.
— Я выучу французский прямо на месте.
— Как это?
— Мы поедем во Францию.
Мой брат, Энтони-младший, рассказывал, что съездить в Париж просто необходимо, поскольку именно там происходит все самое важное в литературе, танцах, музыке, живописи. Все еще не оборачиваясь, Скотт проворчал:
— Ну, может быть, когда-нибудь… и съездим… Почему бы и нет? Хорошая мысль… Когда ты родишь, а я не буду портить себе кровь необходимостью исписывать страницу за страницей, чтобы обеспечивать нас троих. — Он наконец-то поднял голову и полуобернулся ко мне. — Надеюсь, ты не забыла про ребенка?
Я выбежала в коридор. Думаю, я плакала. В голове мелькнуло только одно: «Ты заплатишь мне за это». Я вернулась к своим купаньям в море.
Дочь Судьи не плачет. По крайней мере, она не станет рыдать из-за сына торговца мылом. Мои глаза покраснели от соли и йода.
1940, март
Вы слишком молоды, доктор, вы не можете себе представить, видя нас такими потрепанными жизнью и преданными забвению, насколько мы были знамениты: Идол Америки и я, «его Идеал», — как писали хроникеры по всему миру. Мы мелькали в газетах, наши портреты украшали фасады театров и кинотеатров Манхэттена. Нам платили большие деньги за эту публичность, и нам всего лишь было нужно приехать куда-нибудь на час — трезвыми, улыбающимися и опрятными. Если кто и поставил известность на коммерческую ногу, то это мы.
Мы всегда шли впереди остальных, но нас самих на красных ковровых дорожках опережали фотографы, выскакивая почти из-под ног, сжигая заряды своих вспышек, заставляя меня скрипеть зубами, словно я откусила край стакана.
— Гм, — кашляет студент-медик в белом халате. И делает попытку заговорить: — Я смутно припоминаю, кем именно вы были. Вы помните Лилиан Гиш?
И дальше беседа течет следующим образом.
Я. Конечно, помню. Амнезия не входит в число симптомов моего недуга. Вы должны это знать. Лилиан была великой актрисой и нашей соседкой в Вестпорте, в свое время. Тогда мы принимали у себя только мужчин. Лилиан была единственным исключением. Возвратившись жить в город, мы часто ужинали в «Блю Бар» отеля «Алгонкин», когда в узком кругу, когда в компании — тогда мы занимали большой стол. Присутствующие всегда вели страстные беседы, отель буквально кипел. Вы знаете, что именно в это время в Нью-Йорке кино переживало свой взлет? Киноактеры пользовались успехом среди писателей и критиков. Лично я отдавала предпочтение Лилиан.
Медик. Мадемуазель Гиш, давая на прошлой неделе интервью «Голливуд кроникл», говорила о вас. О вашем супруге и о вас она сказала следующее: «Двадцатые годы — это они». Цитирую по памяти.
Я. Лилиан так сказала? Мило с ее стороны. Обычно актеры так некультурны. Но она другая. Любопытно: у меня были только две подруги, и они обе были актрисами. Разумеется, про Любовь я не говорю.
Нахмурив по-детски брови, он спрашивает:
— То есть вы хотите сказать… та русская танцовщица? Ваша балетная любовница, Любовь?
Я. Тайком я звала ее Love. Но все было исключительно платонически, вы прекрасно знаете.
Он. Нет, не знаю.
Я. Ну, так знайте. Но скажите мне, вы, такой серьезный мальчик, следите ли вы за сплетнями в мире кино? Да уж!.. Я никогда им не верила.
Он краснеет, тщетно пряча улыбку. Его руки так красивы. Словно крылья.
Я. Однажды, году в двадцать втором или двадцать третьем, перед отъездом в Европу, когда мы, оба, были еще прекрасны и фотогеничны, нам предложили сыграть самих себя в экранизации одного из романов Скотта. Я очень волновалась, постоянно пребывала в нетерпении, возбуждении и страхе. Скотт испортил все, в какой-то момент отказавшись. А без мужа я их не интересовала: или вместе, или вообще до свидания. Они нашли другую актрису, та и снялась в картине. «Профессионала», — как сказали мне тогда с оттенком презрения, леденящим душу. Скотт не оставил мне ни одного шанса. Он всегда остервенело рушил мои надежды.
Иногда возбуждение становится таким сильным, что буквально растекается по венам, и я чувствую, как пылают от прилива крови щеки, испытываю безотчетный страх. Я ценю некоторые вещи. Сердце, колотящееся перед разрывом. Болезненную радость. Когда я счастлива — если только это может еще со мною быть, — легкость в ногах; я глотаю воздух, задыхаюсь, мои глаза подергивает поволока, пора опускать занавес! Я падаю.
Я хотела бы рассказать вам об этом, доктор, но кое-что оставлю для себя.
Именно там, в Вестпорте, в доме счастья, мы с Гуфо сами же, своими собственными руками, это счастье и разрушили. Однажды утром на пляже «Саунд & Компо», где воздух такой живой, легкий, захватывающий, люди стройны, красивы и возвышенны, именно там я ощутила, как мне не хватает Алабамы — моей ненавистной родины.
Красная земля, тяжелая глина для производства красных кирпичей, города, построенные из этих красных кирпичей, солидные здания, ничто не шевелится в этом красном цвете, никто не беспокоится; мне не хватает тяжелого и липкого запаха сосен, которые я терпеть не могла, будучи девочкой, — я верила, что в нем кроется причина моей астмы; мне не хватает кухни тетушка Джулии, жирной и сладкой, тошнотворной и изысканной: дымящихся по всем комнатам блюд, пропитывающих своим запахом разноцветную бумагу, занавески, ковры, софы, всё, вплоть до обшивки стен, изголовий кроватей в замке, построенном из красного кирпича.
Еще более странное чувство нахлынуло на меня: мне не хватает обманчивого запаха плесени; каждый раз возвращаясь в отчий дом, я боялась его, мне казалось, что от него я становлюсь грязной; однако, проведя там хотя бы одну ночь, я привыкала к нему. Привыкнуть — значит забыть.
Нигде больше я не была счастливой. Нигде мне не было легче.
Лоботомия. Я знаю, что эта операция не является такой ужасной, просто при помощи молотка под глазом вбивается крючок и им извлекается испорченный участок мозга, глазная впадина приходит в норму и нет больше забот, тоски, печали — не остается даже шрама. Только синяк, который проходит в течение нескольких дней. Я берегу то, что осталось у меня — плохой, но живой. Вы понимаете, молодой человек?
В этой шикарной клоаке — нашей жизни — вдруг появился кто-то, кто желал мне добра. Это случилось однажды вечером, на приеме, который Скотт давал на вилле «Мари». Мужчину звали Эдуар. Эдуар Жозан. Но все друзья и братья по оружию называли его Жоз.
На мне было платье, напоминающее кожу ангела. Такое прекрасное, такое розовое. Безумно дорогое — но шелковое и с кружевами. Скотт даже не потрудился отдать необходимое распоряжение слугам, когда один из толстых парижских издателей, с которым мы жили по соседству в Валькуре летом, прокричал ему: «Удачливый засранец! Господи, Скотт! Никогда ни один долбаный писатель не был женат на такой прекрасной и блистательной женщине». Он назвал меня «чудесным дерьмом». Скотт не слушал его: он следил за нами, Жозом и мной, за каждым нашим шагом — не важно, танцевали мы или просто переходили с места на место. «Наконец-то в нем проснулась ревность, — сказала я себе. — Зельда, возьми от этой ревности все, что можешь». Но очень скоро чувства моего супруга вылетели у меня из головы; менее чем за час, играя, я влюбилась в красавца-мужчину, говорившего по-английски с чувственным акцентом, от которого начинали дрожать зубы.
Жоз хотел не содержать меня (как он сам говорил), но освободить (это тоже его слова). Эти французы презабавны: сравнить меня с рабыней, назвать мое положение рабским мог только француз. Когда он сжимал меня в своих пылких объятиях, я лишалась дара речи.
1 — От англ. goof — глупец, болван.
2 — Сегодня вечером футбола не будет (англ.).
Оригинальный текст: Alabama Song, by Giles LeRoy.