Речь идет о пациентке, постоянно пребывающей в тревоге, истощенной своими упражнениями среди профессиональных танцоров. Налицо жестокие реакции, а также несколько попыток самоубийства, вовремя пресеченных.
Профессор Клод, мальмезонский психиатр. Из заключения о состоянии Зельды Фицджеральд
1940
Попытка объяснить жизнь ничего не объясняет.
Чем больше я пытаюсь рассказать молодому доктору больницы Хайленд, тем большую неудачу терплю в его глазах. Сколько докторов я повидала. («По крайней мере, сотню!» — утверждает Скотт, и в его словах я улавливаю подтекст: сколько же гонораров было выплачено врачам.)
Теперешний же мой врач — такой молодой, мягкий, его глаза цвета морской волны не пытаются пронзить меня взглядом или упрекнуть.
Тринадцать месяцев моей жизни — сейчас кажется что это мало, но это очень много — я пряталась, чтобы писать. Мне был тридцать один год. Я покорилась власти и превосходству своего ревнивого супруга, невротика и пропащего человека. И терпела вплоть до того дня, когда это стало совсем невыносимо.
А затем, в течение следующих десяти лет, я сменила двадцать клиник на двух материках, и наконец этот молодой доктор сказал мне: «Я вам верю».
Пьяный Скотт мочился в унитаз. Иногда он в него не попадал. Каждое утро я обнаруживала капли засохшей мочи на плитках пола и желтые потеки на фаянсовой поверхности унитаза. Я что, живу в зоопарке? Разве слава нужна для того, чтобы переехать жить в зоопарк? Тем не менее именно так выглядит наше соглашение (то есть мы пообещали друг другу, что это будет так): сделать все, чтобы в нашей жизни стало больше чистоты. Но я вижу, что теряю мужа. Когда-то Скотт был очень опрятным, внимательным к мелочам, а сегодня он как-то подозрительно попахивает, и весь он стал больше похож на какого-то неряху, как-то посерел, и под глазами у него появились круги. Он не ощущает больше, что у него отвратительно, невыносимо воняет изо рта. Он стал слабеть. Из-за своей супруги. Хотя, быть может, она слабеет быстрее, кто знает?
Теперь нас разделяет общество: эти люди говорят, что Скотт быстро стареет, полнеет, что алкоголь делает его бесформенным. Но что они понимают, эти глупцы? Его книги бьют по нему, эти слишком редкие романы и слишком многочисленные тексты, которые он пишет на заказ. Но его книги заодно бьют и по мне. Для всех окружающих писать означает вести долгий разговор с самим собой, исповедоваться — как будто священнику (вспоминаю пресвитера собора Святого Патрика, этого зануду, ирландского кюре, от которого пахло жареным; тогда у меня заболело сердце от этого запаха прогорклого масла и букета тубероз на маленьком алтаре; эти запахи смешивались, у меня закружилась голова; «плохая кухня», — сказала я себе, и «опасный брак», — и упала в обморок на черно-белые плиты), для всех остальных писать — это все равно что прийти на прием к господину или госпоже Фрейд.
Но нет: писать означает переживать в себе самые серьезные вещи, проходить через преисподнюю, гореть в огне, иногда даже радуясь разрядам в тысячи вольт.
Это было вчера, на улице Флерюс, у Стайнов.
Льюис заявил:
— Писать означает боксировать с собратьями, живыми и мертвыми. — И окружающие аплодировали, хихикали, а Скотт пожирал его глазами, такого печального и соблазнительного.
— Что за дурак, — прошептал Рене. — И это — новое поколение американских писателей?
— Он чуть глубже тазика для мытья ног, — произнес по-французски довольно громко Кокос. — Пойдем, Зельда, пойдем туда, где боксируют настоящие мужчины.
Скотт посмотрел на меня, презрительно улыбаясь. Потом он повернулся к гиганту в расстегнутой рубашке, который уже давно презирал его. Но Скотту было все равно. Скотт хотел любить этого мужчину, уважать его, каким бы жестоким и коварным тот ни был.
Я вовсе не желаю претендовать на то, чтобы Скотт любил меня так же сильно, как собственного отца, но иногда я спрашиваю себя: а вдруг однажды он полюбит меня сильнее, чем Льюиса, чем Уилсона, чем Бишопа? И это пылкое желание обладать мной — будет ли оно тем, что называется любовью? Муж никогда не смотрел на меня так преданно и самозабвенно, как смотрел в ту ночь на Льюиса. В его расширенных зрачках танцевало пламя. Я помню только другие его глаза: цвета бледно-зеленых ирисов, изящные, почти прозрачные, или побелевшие от вспышек алкоголя. Но огонь в его черных зрачках — какое чувство он тогда означал? Я не перестаю спрашивать себя об этом. И не перестану никогда.
Я не знала свою мать в пору ее молодости (когда я родилась, Минни уже состарилась и располнела, а ее груди отвисли), но по фотографии, сделанной в двадцать лет, можно судить, насколько она была соблазнительной: молочно-белая кожа, синие, с фарфоровым отливом, глаза и почти орлиный нос, достаточно благородный для того, чтобы носить корсет: длинные светлые волосы — все признаки пользующегося уважением потомка первопроходцев.
Моя бедная мать никогда не была образцом американской женщины: в юности она мечтала стать актрисой и певицей. Но ее отец (мой дедушка, рабовладелец и сенатор) дал понять дочери, что скорее удавит ее собственными руками, нежели увидит поющей нагишом где-нибудь в публичном доме. «Нагишом» — так он сказал. А ей хотелось просто играть и петь. Язвительно, сдержанно, с надломом.
И, насмехаясь, в свою очередь, сломаться.
Тетушка Джулия всегда вплетала в волосы гардению, если вечером ей нужно было выступать. Ее сестра Аврора, для которой пение было единственным благопристойным занятием, наряжалась в платье тоньше папиросной бумаги и брала в руки веер из перьев, украшенный стразами, — этот чувственный шик поражал меня. Тал и я удобно устраивались позади стойки и наблюдали за всем, открыв рты, хотя нам были видны лишь спины певиц — тяжелые плечи тетушки Джулии и великолепные обнаженные бедра Авроры, а напротив нас, глядя на все это спереди, сидели возбужденные мужчины. Однажды вечером, когда мы спрятались там, чтобы бесплатно насладиться запретным зрелищем, двое мужчин заметили нас. Что это были за мужланы!.. Когда они обнаружили двух белых девочек-подростков, дочерей сенатора и судьи — тех, что твердой рукой вешали ниггеров вроде них самих, — то принялись выдумывать для нас наказания, которые никогда не пришли бы в голову полицейским, если бы те вдруг задержали нас там. Что сказать? Очевидно, они были оскорблены до глубины души, ибо очень быстро напились и заявили прямо: «Не пора ли избавиться от двух белых и богатых колдуний, чьи отцы защищают Закон?»
Очень коротко, буквально за двадцать секунд, тетушка Джулия объяснила мне, что происходит. Должна признаться, мне ее объяснению не понравилось. Как и Таллуле. Мы пришли на тайцы, послушать музыку и, согласна, оторваться на полную катушку, но без малейшего намека на преступление, без желания кого-либо спровоцировать. Нам было хорошо, мы танцевали. Танцы — это не преступление.
Будучи в зените славы, Скотт подарил мне большой веер из синих страусовых перьев, который я сохранила на всю жизнь, даже в период моих странствий по больницам. Веер всегда был со мной — даже когда я им не пользовалась, — хранился на дне чемодана.
В парижских автобусах, барах, на танцполах, где играл джаз, я встречала немало черных (здесь их называют «цветными», прямо как алабамские аристократы, к числу которых принадлежу и я), и эти черные совершенно свободны, не отделены от белых, улыбаются со всей простотой и принадлежат себе в сто раз больше, чем «цветные» у нас, иногда у меня кружится голова — если я вижу, как они распахивают куртки или закатывают рукава своих безупречно чистых рубашек, — тогда я вспоминаю тетушку Джулию, свою нянюшку… ну, не ее лично… не совсем ее… а ее юного сына, такого ласкового, отлично воспитанного, вкалывавшего на конюшне и подсаживавшего меня на маленького пони аппалуза. Иногда я специально делала вид, что падаю из седла, чтобы парень подхватил меня. И это было так… так… так… больно… Так сладко оттого, что это было больно… Мне так кажется.
Сегодня я вспоминаю этого пони — на белоснежной шкуре были разбросаны темные чернильные пятнышки, словно кто-то нанес их кисточкой, — тогда он казался мне огромным и будто пытался что-то нам рассказать.
Помню, в памятный день в 1920 году, когда я покинула родной дом, когда Скотт приехал за мной на вокзал — мой принц увез меня, — Минни как-то странно оглядела меня с ног до головы, высунувшись с веранды; она была раздражена. Увидев у меня в волосах гирлянду из гардений, сделанную тетушкой Джулией, она произнесла: «Докатилась… Теперь тебе не хватает лишь негритянской прически».
Площадь Клиши. Я столько времени провела у станка и на пуантах, что мои ноги кровоточат, пах болит от растяжек. Любовь говорит, что я одержимая, потом начинает смеяться, держа розовую сигарету с золотым кончиком — одну из тех, которые она непонятным мне образом умудрилась вывезти из своей потерянной России. Пытаясь поймать такси на бульваре, я едва могла идти, хромая, чувствуя, как ноги пылают и становятся настоящими утиными лапами. Таксист явно колебался, посадить ли меня в свое авто, видно, я показалась водителю чокнутой и опасной. Наконец он пошутил:
— Вы так странно шли, что я решил, что вы беременны и у вас отойдут воды прямо на заднем сиденье. Так вы танцовщица? В каком кабаре?
Я мечтала стать балериной.
— Но в тридцать никто не начинает танцевать, — так мне говорит Любовь.
Однако я выкладываю на стол красивую пачку зеленых банкнот.
— Мне двадцать семь, мадам. И до шестнадцати я танцевала.
Она пожимает плечами и сильнее затягивается своей розовой, с золотым кончиком, сигаретой.
— Тогда едва ли вам нужна именно я.
Я хотела бы, чтобы мне дали какое-то время. Прежде чем стать звездой, прежде чем стать балериной, разрешили побыть начинающей, маленькой девочкой в смешной пачке, маленькой и проворной крыской. Но в двадцать восемь времени больше нет. «Скверно», — твердят мне подкрашенные глаза Любови. Это меня сильно расстраивает.
— В шесть вечера мои курсы заканчиваются, будешь заниматься одна.
— Но я не хочу одна, — возражаю я. — Я хочу стать балериной вместе со всеми.
Еще сильнее посасывая свою розово-золотую сигарету, она отвечает:
— Я хочу тебя видеть завтра одну. А там посмотрим.
…Фиц жалуется. Я поздно возвращаюсь домой вечерами. Мне едва хватает сил приехать на ужин к Стайнам, Мерфи, Моллоям, Гульбенкянам, Мэлоунам — please, leave mе alone[11].
— Иногда я чувствую запах пота у тебя из-под мышек, — говорит он мне.
Иногда я забываю причесаться в такси и становлюсь похожей на уличную женщину, — это тоже его слова. Мужу стыдно за меня. Это не новость, но это становится все более невыносимым.
В задней комнате кафе «Дом» есть Лулу, которая помогает мне попудрить нос. Думаю, ее кокаин не забирает меня, но я все равно нюхаю его, поскольку Лулу утверждает, если залпом залить его большим бокалом бурбона, это увеличит мои шансы сделать ее счастливой и гордой за меня. Иногда я желаю никогда не умываться, сидеть рядом с Лулу, глядя, как посетители бросают монетки на блюдце. Некоторые ходят ей за сигаретами, другие делают грязные знаки, и Лулу исчезает, чтобы поменять сложенную вчетверо купюру на маленький бумажный конверт, содержащий очередную дозу.
Мы слышим, как мужчины мочатся в писсуар, как спускают воду, однако нам не слышно, как течет из крана вода, как скользит в ладонях мыло, как отрывается бумажное полотенце. Потом мужчины выходят и гладят тебя по щеке, намазывают тебе тост, а ты целуешь их пальцы в знак благодарности. Напившись, Фрэнсис всегда забывает вымыть после туалета руки. Тогда я готова его убить.
Скотт ложится в постель и долго возится: он воняет, как креветка. Как мужики этого сами не чувствуют? Они бы тут же покраснели и легли спать подальше от кроватей, если бы только могли знать, что воняют как креветки. Или итальянский сыр. Или труп.
Но нет, они не замечают. Просто трудятся, следуя главному правилу своего времени: не замечать собственного тела, над которым сами смеются и которое сами ненавидят.
Я вхожу в спальню, где что-то сочиняет Скотт. Я жду, когда его пальцы дрогнут, когда клавиши пишущей машинки испортят лист; проходит несколько секунд, и он принимается стучать снова. Спина Скотта подрагивает.
Я спрашиваю его, чуть повысив голос:
— Почему? Почему я не узнаю себя на этих фотографиях? Почему я когда-то была белокурой улыбчивой девушкой, такой непокорной, воспитанной, мои кудряшки напоминали завитки шерсти барашка, а спустя десять лет я превратилась в эту ужасную, дородную женщину с квадратной челюстью, мужеподобным лицом и глоткой портового докера?
Скотт оборачивается ко мне и внимательно смотрит.
— Если хочешь знать мое мнение, Малыш, то ты осталась такой, как была.
Мне запрещено произносить «бюро», называя так комнату, где муж пишет. Бюро — это для клерков, машинисток, страховых агентов и богатых парней, имеющих секретаршу и кожаное кресло. Он такой же сноб, как и бедняк — стыдящийся своей бедноты.
Посетителям я говорю «его личная комната» или все-таки «рабочий кабинет», но сама себе я не лгу и говорю «комната, где воняет». Табаком, дорогим алкоголем, чей солодовый запах пропитал даже стены, и телом мужчины, более не заботящегося о себе, забывающего утром и вечером принять душ, забывающего ежедневно мыться; мужчины разрушающегося, бесформенного, изношенного, позволяющего всему идти своим чередом.
Я не сожалею о своем одиночестве: никогда, ни в номерах отелей, ни на виллах, ни в апартаментах, мы и не думали выделять под кабинет какую-нибудь комнату! О! Я испытала бы облегчение, будь у меня самой комната, где я могла бы писать. Но это не входит в планы Идеальной Пары, а уж тем более это не фигурирует в каталоге Потерянного Поколения, составленном белыми самовлюбленными мужиками.
Ох уж этот Льюис — если бы я только могла его кастрировать, я была бы донельзя счастлива! Отрезать ему яйца, которыми он гордится, словно двумя опухолями. Увы, у меня больше нет ни письменного стола, ни операционного, которые для этого необходимы. Впрочем, жестокости тоже не осталось. Плохая девочка устала. Устала. Или, скорее, выдохлась.
Возвращаясь утром из гостей, мы часто были вынуждены пересекать бедняцкий Париж, усталые кварталы с черными жирными мостовыми, на которых смешиваются отхожие воды и зола, где фасады домов изъедены лепрой, где в темных переулках и на качающихся лестницах витает запах капусты и тушеной картошки, соперничая с ароматами мочи и дерьма. Тем утром, пока мы ловили такси, чтобы покинуть «Цикаду» (нам очень наскучили тамошнее теплое шампанское и споры между презрительным Пикассо, тараторящим Кокто и юным Радиге, сидящим с отсутствующим видом, равно как и три их наряженные в перья принцессы, разыгрывающие роль муз, хотя они были обыкновенными банковскими служащими), мы брели по улицам, минуя развратных девочек-подростков. Мясники тащили на плечах белые и красные туши, навязчиво и холодно пахнущие, в бистро, где уже посыпали опилками полы, а поломойки, широкими жестами опустошив свои ведра, теперь разглядывали ноги прохожих и задницы бродячих собак. И вдруг Скотт прошептал удивительно правдивые слова: «Несчастные кварталы… Все здесь держится на несчастье». Я прижала мужа к себе, поцеловала в губы, не обращая внимания на его вонючее дыхание. Я так любила его иногда.
Мы жили как будто на светящемся шаре, нас обоих окружало сияние, которое перемещалось за нами следом. В такие мгновения мы были вечны.
Вчера ночью мы столько смеялись, столько проглотили хорошего юмора, компания подобралась чудесная, и нужно было танцевать…
Увы, мои сатиновые балетные туфли были в крови и полностью измочалены. Таков уж мой удел, и зыбкая надежда танцевать рассеялась. А некоторые теперь говорят, что я сама искала такой участи, сама разрушила себя. Глупцы!
Вспоминаю ночи, проведенные в лагере Шеридана, где я танцевала так, что больше не чувствовала собственные ноги, горевшие от трения кожаной обуви о паркет. Тогда я сбрасывала туфли и продолжала танцевать босиком. Мне аплодировали летчики, механики, радисты, штурманы. Мои юбки вертелись, пальцы оттопыривались, на лице появлялись разные гримасы, мальчики делали мне знаки, которых я не понимала. Я была молодой шлюхой, маленькой буржуазной б… из Монтгомери, «мисс Алабама» казарм и тюрем. Но я ничего не знала об этом.
Кто сможет приговорить меня? Сказать, что в объятиях мужчины плохо, когда тебя обнимает ласковый серьезный парнишка, желающий отстраниться от абсурда войны? Посмотреть бы на них, этих смущенных, охрипших от криков в метро и парижских притонах, этих невыносимых людей, вспоминающих о приличиях. Их физическое уродство — всего лишь отражение нашей ужасной морали.
— Я хотела бы уметь сдерживать свои мысли, — жалуется Любовь. — Я привыкла жить среди людей, посвящающих себя целиком станку и зеркалу. Они трудятся ради совершенства и искусства, но вы кажетесь мне кощунствующей, в этом — печальная правда. У вас, красавица моя, нет таланта, нет предрасположенности, есть лишь ваши ужасные упражнения и постоянно текущий пот, стоны, стремление закончить полным отказом от всякого искусства. Про зеркало вы тоже забудете.
Почему вы хотите танцевать? — недоумевает Любовь. — Ноги у вас худые, голени не толще моего запястья. Колени целиком состоят из костей, у вас и мускулов-то нет, даже в икрах. Ваши ноги атрофировались, маленькая моя. Чем больше вы говорите о своем желании, тем сильнее ваше стремление к ложным надеждам.
Если это правда, я удвою усилия. И велю разрезать все фотографии, где снята в полный рост, чтобы никогда больше не видеть свои деревянные ноги.
Наступает ночь. Я сижу на скамейке на бульваре Батиньоль, впитывая пьянящий запах каштанов; отсюда я могу видеть кинотеатр Пате-Клиши: но это и не кино, и не театр. Это чудесный корабль, чей стеклянный нос устремляется к площади и уходит вдаль — по улице Амстердам, каюты которого плывут почти до вокзала Сен-Лазар. Иногда вечерами я выхожу из студии слишком разбитой, слишком уставшей, чтобы идти в общество. Я волочу ноги к этой скамейке на бульваре Батиньоль и, забывая про время, разглядываю корабль-кинотеатр. Я спрашиваю себя, видела ли я когда-нибудь более прекрасное здание, настоящий монумент — так будет правильнее; такой хрупкий, стеклянный, строгий и отражающий тысячи огней.
…Чуть позже мерцают переходы метро, черный битум инкрустирован слюдой, и с каждым шагом, с каждой ступенькой я словно медленно спускаюсь в перевернутое небо, в черноту туннелей, где напрасно ищу над головой знакомое созвездие.
«Терраса Ротонды». Я опоздала, но никто ничего мне не сказал, они все заняты обожанием Кики, хорошенькой, смазливой шлюшки, позирующей для юных бездарей-художников; она уже так пьяна, что ясно, каким будет продолжение. Как мужчины могут спать с ней, без отвращения занимая место, где только что побывал другой? У них нет никакой гордости, они не стыдятся окунать свой член в вонь, оставленную предыдущим, ставшим таким от возбуждения. Пять часов спустя эта Кики все еще поет в «Жокее», хозяин которого заставляет ее заткнуться: невозможно больше танцевать, она заглушает музыку своими воплями. Моя левая нога болит, я хочу вернуться домой, но сил идти нет. Скотт пожимает плечами. Он вовсе не собирается выйти, чтобы поймать мне такси.
Скотт говорит, что я ревнива, что эта Кики — муза великих современных художников и что я ничего не понимаю в ее таланте певицы. После чего заявляет:
— Я запрещаю тебе ездить на метро. Ты вообще не боишься опасности — не говоря уж о том, что это неуместно! И пожалуйста, перестань хромать! Ты выглядишь жалко!
Я не помню, как мы добрались до этого бара «Лютеция», и совсем уже не знаю, как на рассвете мы вернулись домой в машине персидского шаха. Скотт кричал, покраснев от возбуждения, счастливый, как мальчишка:
— Он оставил мне ключи, Малыш! У меня есть ключи от кареты!
Я сидела сзади с двумя проститутками — девочкой и мальчиком: впереди сидел Максвелл, настолько пьяный, что умолял Скотта дать ему порулить, и когда лимузин поехал неизвестно куда, в один из закоулков Лувра, я услышала, как Максвелл шепчет:
— Спасибо, Господи!
Но во втором тупике, возле улицы Риволи, машина царапнула крылом по столбу. И тогда я завопила. Думаю, из меня посыпались ругательства, о существовании которых я даже и не подозревала. Максвелл сказал:
— Успокойтесь, Зельда, вы не пострадали.
А Скотт пробулькал между двумя дурацкими смешками:
— Ой! Мой Малыш недоволен, мой Малыш разгневан. — И тут я ощутила такую жестокую боль в ноге, что не смогла даже выпрыгнуть из машины и исчезнуть.
У подъезда нашего дома Максвелл слез и велел двум проституткам следовать за ним. Едва мы вышли из стрекочущего лифта (однажды Скотт прошел вперед и зажал мои пальцы решеткой его двери), едва мы пересекли порог квартиры, как он набросился на них. Как я могу рассказывать об этом кому-то? Например — что хуже всего, — его издателю? Персидский шах — еще куда ни шло, но Максвелл?
И я не выдержала, заявив мужу:
— Ты будешь осуждать Максвелла, который, быть может, остается нашим единственным другом? Максвелла, который столько раз подбирал тебя в стельку пьяным, вытаскивал из стольких баров, что наизусть знает цвет и запах твоей блевотины? Я переживаю лишь за этого проститута из кареты, как ты его назвал! Чем мы заплатим ему?
Тогда Скотт начал наступать на меня, но запнулся о ковер:
— Ах ты, шлюха… Максвелл — мой друг, а не твой… Макс знает, как вести себя с тобой, не переживай!
Он сделал шаг, шатаясь, снова замахнулся, опять потерял равновесие и зацепился за ковер уже двумя ногами. «А ведь ковер тоже персидский», — подумала я, не удержавшись от смеха. Я хотела помочь Скотту, поддержать его, но муж оттолкнул меня, замахнулся, чтобы ударить, но его кулаки ослабли, превратившись в два жалких своих подобия. Я отпустила его, и он исступленно замахал руками, чтобы только удержать равновесие; его одутловатое лицо на мгновение напряглось, а потом он опрокинулся назад, прямо на жопу, и ударился головой о ножку стола.
Плача от бешенства, Скотт воскликнул:
— Шлюха! Проклятая шлюха! Ты спала и с Максом? Ты спала со всеми моими друзьями! Чтобы они ненавидели меня… волочились за мной… льстили мне… предавали меня!
И я услышала свой ответ:
— Я не спала ни с кем, Скотт. Ни с кем из твоих друзей.
Поднявшись, он с трудом стоял, держась за спинку кресла. Муж смерил меня взглядом, затем попытался прикинуть расстояние до ванной комнаты и найти наиболее короткую дорогу туда; я опередила его, он бросился за мной, поспешил, но его колени подгибались и дрожали, как лапы быка на арене. Скотт испытал такое отчаяние, что покачнулся и упал на колени прямо на кафель, краем подбородка врезавшись в ванну. Я швырнула ему вату и пузырек с перекисью, заметив:
— Наконец-то у тебя появился шрам, Гуфо, рубец, отличающий настоящего мужчину. Ты сможешь гордиться собой, словно побывал в бою.
Он простонал:
— Льюис… нет. Ты не сможешь с ним. Льюис мой.
— Скорее, это ты принадлежишь ему, — возразила я. — И я тебе его оставляю. Твой друг никогда не станет и моим другом тоже, уверена.
Закрывая маленький ящик с лекарствами, я увидела в зеркале свое отражение. Мне сто лет. Сто лет, и это окончательно. Летчик так далеко. Что я наделала?
Льюис… Лулу называет его О’Тупица[12].
— К вам, америкашкам, я в целом отношусь хорошо — и не только из-за потрескавшихся губ, — заявляет она, — но этот и вправду полный болван. А уж какой напыщенный! Он что, думает, что производит на меня впечатление? Как бы не так! Да, знавала я типов, похожих на него: такие вечно хотят мочиться выше своего августейшего зада. Уж поверь мне, Зельда: он болван. Вечно пересказывает фильмы, плетет нелепицы. Все его истории о братстве по оружию, подвигах на войне и бесчисленных сражениях — все это он выдумал, это полная чушь!
Льюис так тщеславен, так горд собой. Завел манеру презрительно окидывать меня взглядом, посасывая кубинскую сигару, а потом поворачиваться к Скотту и произносить с обманчиво удрученной, хищной улыбкой:
— Бедняга Фиц, ты действительно женился на полной дуре, да к тому же сумасшедшей шлюхе.
И мой бравый Фиц, краснея, как юнец во время первого причастия, пьет из чаши и проглатывает унизительные слова, будто вовсе не он Скотт Фицджеральд, величайший писатель нашего поколения, а совсем наоборот, — этот О’Тупица, как называет его Лулу (и в такие моменты я всегда веселюсь от души), весьма слабенький стилист и самый отвратительный американский писатель всех времен. Скотт воображает, что нужен Льюису с его замашками спортсмена и патриотическими заявлениями, якобы демонстрирующими его мужские порывы и беспокойство художника, тогда как на самом деле этот тип — обыкновенный жиртрест, высасыватель новелл, утоляющих его гений, высасыватель крови избранного, которой ему самому не хватает и которую он попытается влить в свои последующие романы, сам при этом совершенно не разбираясь ни в мужчинах, ни в женщинах. Чтобы понимать, нужно любить. Льюис-тупица любит только себя самого, но этого мало, круг слишком быстро замыкается…
— Хитрый простофиля, — говорит о Льюисе-герое Лулу; она повидала стольких сказочников, что пьянеет от их вранья.
Я замечаю Лулу, что у нее самый красивый платок на свете.
— Эта красота — от Скиапарелли, — поясняет она. — Дама света — ладно, полусвета — забыла его на банкетке, и Гастон, охранник, спустился сюда, чтобы отдать его мне. — Лулу развязывает узел, чтобы показать мне платок целиком, и я улыбаюсь; под дорогой шелковой тканью прячутся ее волосы. Лулу щупает бигуди, чтобы убедиться, что волосы высохли, потом не торопясь снимает их, расчесывая волосы. Ее коротко подстриженные ногти выкрашены лаком цвета старой бронзы, совсем как монетки, падающие к ней в блюдце.
Любовь закричала в ужасе, увидев мою воспалившуюся ногу.
— Да вы просто сошли с ума, как можно довести себя до такого состояния!
Мы берем такси и едем в клинику Ларибуазьер, где хирург разрезает нарыв, а потом шепчет мне:
— Дитя мое… — Я до сих пор вздрагиваю, вспоминая его тон, очень похожий на тон Судьи, чьи сухие отцовские руки никогда не обнимали и не ласкали меня! Тот хирург был краснокожий, — отталкивающего вида людоед, если уж быть правдивой; он хотел убедить меня, что, почти как отец, желает мне добра. — Дитя мое, — заявил он, — можете считать себя счастливой, если нам не придется ампутировать ногу. В ране завелась дрянь, именуемая золотистым стафилококком.
— Золотистым? Отлично. — Я делаю вид, что горжусь этим, но слышу, как дрожит мой голос.
— Да нет, веселого мало, дитя мое. Как ни печально, но на танцах придется поставить крест.
— На сколько недель?
Он таращит свои большие красные глаза с белесыми ресницами.
— Ну… на всю жизнь, дитя мое! Никаких танцев в будущем. Я должен вылечить вашу подошву, некоторые сухожилия совсем атрофировались.
— Я стану инвалидом? Гангрена развивается, и вы отрежете мне ногу, так?
— Успокойтесь! Вы, вообще, представляете, какими могут быть последствия? Предоставьте мне ставить диагноз и назначать лечение. А вас я попрошу вести себя разумно. — Тут Любовь Егорова пожимает плечами и кивает невероятно учтиво: я вспоминаю, что у себя в стране она была княжной, княжной Трубецкой. — Видя, какой у вас горячий характер, думаю, вскоре вы снова начнете галопировать. Но едва ли у вас что-нибудь получится, поскольку теперь вы будете хромать. Прихрамывать… Чуть-чуть, не более. Но мы сможем довольно быстро это исправить.
1930, апрель
Я никогда не была домохозяйкой, я просто не создана для домашнего очага. Оставляю это занятие добропорядочным женщинам. Я никогда не умела распорядиться насчет ужина, еще хуже у меня получалось готовить. Тарелки, моющие средства — в этом я не смыслила nada[13]. А теперь нам ничего этого и не нужно, ни дома, ни хозяйства, у нас ничего и нет. Мы путешествуем по номерам отелей, где уже все имеется. Отсутствие имущества губит нас. Например, у нас ни разу не появилась мысль купить хотя бы пару покрывал. А что до желания что-нибудь на них, этих покрывалах, вышить, то про это, профессор, вообще лучше не вспоминать. Мне нравилась сама жизнь, этот вихрь. Скотт говорил друзьям: «Я женат на торнадо». Вы, конечно, не можете знать, профессор, какие бури случаются в Алабаме. Я похожа на небо своей родины. Я меняюсь в течение одной минуты. Ирония судьбы — закончить жизнь запертой в больничной палате, превратившись в женщину-растение, чья голова торчит из смирительной рубашки.
Я никогда, вообще никогда не готовила своей дочери еду.
Я никогда не умела внятно отдать распоряжение слуге, няньке или кухарке.
И я еще никогда не любила есть. Долгое время я питалась только салатом из шпината, запивая его шампанским. В полночь. В Париже некоторые пытались подражать мне, «американке, ужинающей ночью», так они меня называли. Через два дня с ними случались голодные обмороки.
Мое прекрасное тело не нуждается в какой-либо подпитке.
Анорексия? Что-нибудь еще? Помимо астмы и экземы, вы не обнаружите ничего, и вам придется снова исследовать меня. Да, я потеряла восемь килограммов, поскольку танцевала по пять часов в день и так уставала, что просто не могла хорошенько поесть.
Знайте, что вчера, отправившись из палаты в парк, я наткнулась в коридоре на двух ваших пациентов: Леона, постановщика русских балетов, и Равеля, музыканта. Они сказали мне, что лечатся здесь от переутомления. Не общий ли это диагноз?.. Алкоголь? Ну и что? И я возвращалась пьяной, поскольку без литра вина не решалась даже поймать такси. Не переживайте из-за алкоголя. Когда я опять начну танцевать, он останется в прошлом.
Мой супруг сказал вам, что неапольский балет Сан-Карло приглашал меня выступать у них? Вам известно, что меня приглашали и в оперу? Мне нужно выйти отсюда как можно скорее, профессор, это шанс всей моей жизни, разве я могу не использовать его? Моя нога зажила, я наконец-то могу танцевать. О, мне не нужна звездная роль, я удовлетворюсь красивой ролью второго плана, вполне сравнимой с главной. Играть никчемные второстепенные роли — моя давняя привычка.
Летчик заставлял меня есть. Буквально из ничего — двух сосновых шишек и трех сухих побегов винограда — он трижды в день разводил на пляже костер и жарил рыбу, пойманную утром, добавляя в нее вяленные на солнце томаты и сахар; мы ели персики и абрикосы. Он пек восхитительные оладьи с цветами кабачка, изысканные и легкие, как воздух — это была кухня моего детства, жирная, полнящая, удар по вкусу и фигуре.
Однажды летчик, моя посуду в нашем бунгало, повернулся ко мне с широкой улыбкой, и его глаза заблестели. «Разреши мои сомнения. Ты ведь слишком красивая женщина, не так ли?»
Говорите, я плачу? Да?.. Надо же… я плачу.
Закрывая глаза, протягивая руку, я могу коснуться его лица, его постоянно мокрых волос, вдохнуть его мужской запах.
Последний раз я плакала в шесть лет. Да, именно тогда.
Я знаю, что обо мне говорят. Что сказали вам Скотт, моя мать, мои сестры.
Они лгут или, скажем так: они ошибаются, Скотт и я нуждались друг в друге, и каждый из нас использовал другого, чтобы достичь своих целей. Не будь его, мне пришлось бы выйти замуж за серого паренька, помощника прокурора Алабамы, с таким же успехом я могла бы броситься в реку, набив карманы свинцом. Не будь меня, Скотт никогда бы не стал известным. Может быть, его даже не печатали бы. Не верьте, будто я ненавижу его. Я только делаю вид. Я обожаю мужа. Я читала его рукописи и редактировала их. «Великий Гэтсби» — это название придумала я, пока Скотт окончательно запутывался в нелепых вариантах. Я уважаю своего мужа, профессор. Но это существование вдвоем — совсем не любовь.
Я изведала любовь на пляже Фрежюса.
Для меня любовь длилась только месяц, и этот месяц наполнил всю мою жизнь. Если б вы только знали насколько.
Я понимаю, что для вас имеет значение лишь семья. Для большинства людей на земле это справедливо. Но разве я не могу отличаться от них? Что, если я скажу вам, что этот месяц, проведенный с летчиком, значит больше, чем все остальное, почему вы не верите мне?
Скотт и я, мы не были мужем и женой. Скорее, братом и сестрой — как утверждают Бишоп и Уилсон. Но не любовниками. Не супругами в классическом смысле.
После месяца, проведенного на пляже Фрежюса, я начала верить, что именно это и может считаться браком.
Я рассказала вам, что мой муж был гомосексуалистом? Да? Я всегда это знала, это всегда привлекало меня в нем и заставляло колебаться при мыслях о браке. Нет, он сам, конечно, ничего об этом не знал.
Мы начали с того, что образовали гомосексуальную пару, блистательную, крепкую и скандальную. Скотт пожимал плечами, когда я заводила разговор «о нас». Однако я уверена, что все понимала правильно.
Я помню, что сказала вам: в конце концов, выйдя замуж, еще в Америке я стала вести хозяйство таким образом: суетливый Скотт отправлял меня на поиски бутлегеров — везде, где мы только останавливались, — на поиски лучшей водки в округе. Найдя такую, он переставал смеяться по поводу ее качества. Я делала это от чистого сердца.
Является ли это доказательством моей искренней любви к нему?
Были ли его подобного рода просьбы доказательством любви ко мне?
Я сказала, что хочу вернуться домой, снова начать танцевать. Профессор Клод ответил:
— Возвращайтесь, дитя мое, я совершенно не препятствую вашему возвращению, и постарайтесь отдохнуть.
Неделю спустя у меня случился ужасный нервный срыв, когда я обнаружила Льюиса и Скотта в комнате — где же это было? В квартире на улице Перголезе? Или на улице Тильзит? В отеле «Георг V»? И мне пришлось опять колоть морфий. Три укола, чтобы успокоить меня. Профессор Клод настаивал, чтобы я покинула Мальмезон вопреки медицинским показаниям. Чтобы я сбежала. Конечно, Скотт поверил ему.
Дорога в Швейцарию все никак не заканчивается. Смертельное молчание в автомобиле. Мой свояк Ньюмен здесь же, он приехал из Брюсселя, чтобы убедить меня найти приют в сумасшедшем доме. Иногда мне кажется, что рядом со мной, на заднем сиденье «рено», находится моя сестра Розалинда. Ее улыбка светится в темноте. Ее единственный глаз подмигивает и посылает мне успокаивающие сигналы, будто друг, которому я доверяю. Я разорвала фотографию Любови, которую возила с собой четыре года подряд. Выбросила все свои пачки и набитый балетной обувью чемодан. Я причинила Любови много страданий, когда на следующий день явилась пьяная в студию и ругала всех на чем свет стоит.
Любовь умоляла:
— Тебе дадут роль первого плана в «Фоли-Бержер». Ты не должна отказываться, уходить именно теперь.
«Фоли-Бержер»! Ну и название! Нет, в моем безумии не будет никаких буколик, ничего очаровательного![14] Я знаю, что мои силы сгорают, что я подталкиваю себя к финалу, так и не достигнув совершенства, и что мое тело все больше становится отвратительным мне самой. Я растратила себя. Однако танец — это все, что у меня есть в этом мире.
…Если бы я только могла отправить хоть одно слово моему мужу, который счел возможным бросить меня здесь, отдав в руки несведущих людей! Мне сказали, что мой ребенок — негр… Что за безвкусный фарс!
Ф. С. Фицджеральд. «Ночь нежна»
— Дорогая мадам Фицджеральд, вы хорошо перенесли лечение электрошоком. Налицо спокойное, стабильное состояние. Мы снова возвращаемся к сеансам вербальной терапии, понемногу уменьшим прием лекарств. Я попрошу вас ответить на вопросы, которые, конечно же, покажутся вам забавными. Тем не менее я прошу вас ответить на них как можно серьезнее.
— Я Зельда Сейр, родилась двадцать седьмого июля тысяча девятисотого года в… смотрите-ка, я больше не уверена где. Не помню ни города, ни штата. Это серьезно?
— Продолжайте, не беспокойтесь.
— Я супруга Фрэнсиса Скотта Кея Фицджеральда, отца моих детей.
— Ваших детей?
— Скотт хотел сына, а я, ей-богу, не имела ничего против этого. И вот я родила ему сына, красивого мальчика. Его зовут… Очень красивого… Я что, забыла имена вместе с названиями городов?.. Конечно, Монтгомери, его назвали Монтгомери. Монтгомери Эдуард Кей Фицджеральд. Мы с отцом называли его просто Монти. В акушерских щипцах доктора Лозанна он казался не больше мышонка. Розового и вялого.
— Зельда, вы принимали лекарство? Вы прячете у себя в комнате алкоголь?
— Что вы, доктор! Мой муж не имел ничего против аборта. Когда он узнал, то был только горячо «за». Ведь и правда неизвестно, был ли ребенок от него.
— Вы опять начинаете. Чтобы обвинить супруга, вы придумываете разные ситуации.
— Думайте что хотите. У меня был сын; однажды.
Кресло для иммобилизации такой маленькой девочки, как я, которая любит только танцевать, — не правда ли, это не совсем гуманно, Herr Doktor[15]?
Шомон засмеялся. Он француз и испытывает глубокую неприязнь к немцам. Только это нас с ним и объединяет.
1931, все еще Прангина
Уже скоро год, как я здесь, брошенная в этом заведении, в глубоко чуждой мне стране, на берегах такого мертвого озера, что хочется в нем утопиться. Чтобы чем-то занять время, я пишу. Я мараю тетради, где повсюду — воспоминания о Жозе, но мне плохо, я это чувствую. Я пишу сентиментально, как подросток, хотя давно вышла из этого возраста. Тогда как мне следовало бы писать о войне. Войне двух человек. Доктор Шомон сказал мне сегодня утром, что я ревнива. Я ответила пожатием плеч: мой муж может спать с тем, с кем хочет, кровать никогда не была местом нашего взаимопонимания.
Доктор качает головой:
— Нет, вы не поняли. Я сказал, что вы ревнуете к нему. Не к другой женщине. К нему самому.
Ревную к Скотту? Это очень забавно.
— Я не ревнива, — ответила я. — Я хотела бы быть такой, ребром из его груди, линиями руки. Представьте себе, я повидала свет. И единственный ребенок, которого я хотела, это он сам.
Доктор возразил:
— Мадам, вы лжете. Лжете себе самой. Светское общество — это ваш мир. Вы хотите вернуться туда и вернуть туда супруга. Это желание изводит вас, это безумное желание вновь обрести славу. — Он опустил глаза. — Вы не были замужем, юная дама. Вы просто подписали брачный контракт.
Я цинична? Была ли я такой в семнадцать? Возможно ли это?
Лучше бы мне было остаться в какой-нибудь хижине на берегу моря, на пляже Фрежюса или Жуана, где Скотт писал бы, а я танцевала или рисовала, где он писал бы день и ночь напролет, а я рисовала днем и танцевала бы ночью. Это была бы чудесная жизнь.
Ничто не важно. Поймите: ни печали, ни чужое тело, ни раны. Никогда никто не застанет врасплох ни наш экипаж, ни наших собак, ни наших лошадей. Мы танцуем. Мы собираем пенную зарю. Кто хочет украсть у меня это?
11 — >Пожалуйста, оставь меня в покое (англ.).
12 — Игра слов: французское «Un connard» («тупица», «болван») созвучно ирландской фамилии O’Connor.
13 — Ничего (исп.).
14 — Игра слов, «une folie» по-французски означает «глупость», «безумие».
15 — Господин доктор (нем.).
Оригинальный текст: Alabama Song, by Giles LeRoy.